Стая бабочек высоко в небе напоминала облако, огромное и белое словно кость. Снова и снова это облако закрывало собой солнце, даруя благословенную тень, которая мгновения спустя пропадала, ибо в каждом даре скрыто проклятие, а благословение скоротечно.
Перед глазами мелькали мухи. Бадаль чувствовала, как они собираются в уголках глаз, пьют ее слезы. Она не сопротивлялась, а жужжащее копошение на обожженных щеках давало хоть какую-то прохладу. Тех, кто забирался в рот, она ела. Мухи хрустели между зубами, оставляя на языке прогорклый вкус, а крылья, словно лоскутки кожи, налипали на горло, и их почти невозможно проглотить.
Осколки ушли, остались только бабочки и мухи, и было в них что-то незамутненное. Одни – чисто-белые, другие – черные. Две крайности между безжалостной землей и безучастным небом, между жизнью, которая ведет, и смертью, которая тащит, между дыханием, скрывающимся внутри, и последним вздохом упавшего ребенка.
Мухи кормились живыми, а вот бабочки пожирали мертвых. Больше ничего не происходило. Они шли и шли, оставляя за спиной следы окровавленных ног, перешагивая через тех, кто сдался.
Про себя Бадаль пела. Она чувствовала чужое присутствие – не тех, кто шел впереди или позади, а иных. Призраков. Невидимые взгляды и подернутые дымкой мысли. Нетерпение и отчаянное желание справедливости. Как будто Змейка была мерзостью на теле мира. Ее не желали терпеть. От нее хотели бежать.
Бадаль никого не отпускала. Им не обязано нравиться то, что они видят. Они не обязаны любить Бадаль, Рутта, Ношу, Сэддика – и еще тысячу тех, кто пока жив. Пускай негодуют, слыша ее мысли, ее стихи, которые рождаются посреди страдания. Пускай утверждают, что в них нет ни смысла, ни ценности, ни истины. Пускай. Она все равно их не отпустит.
Я не менее истинна, чем все, что вы видели. Умирающее дитя, брошенное миром на произвол судьбы. И вот что я вам скажу: нет на свете ничего более истинного. Ничего.
Бегите прочь, коли хотите. Но обещаю, что я от вас не отстану. Это моя единственная цель. Я – ожившая история. Я цепляюсь за жизнь, но проигрываю. Я олицетворяю все, о чем вы не хотите думать: полный живот, утоленную жажду, покой среди знакомых и любимых лиц.
Слушайте меня. Я предупреждаю вас: у истории есть когти.
Сэддик все волочил за собой мешок с побрякушками, сделанный из ненужных больше тряпок. Его личный клад. Его… скарб. Зачем они ему? Что они для него значат, все эти осколочки, блестящие камушки, обломки дерева? Каждый вечер, когда силы идти кончались, Сэддик садился, раскрывал мешок, перебирал и рассматривал свои сокровища. Почему Бадаль так это пугало?
Иногда он ни с того ни с сего начинал плакать. Сжимал кулаки, словно хотел раздавить побрякушки в труху. Тогда-то Бадаль поняла, что и Сэддик не знает, зачем они нужны. Бросать их он, однако, тоже не хотел. Этот мешок его убьет.
Она представила, как Сэддик – брат, о котором она всегда мечтала, – падает. Падает на колени, путается руками в рукавах, ударяется лицом о землю. Хочет подняться, но не может. А мухи слетаются к нему, пока полностью не закрывают от взгляда, превращая его в копошащуюся темноту.
Они поглотят последний вздох Сэддика. Выпьют последние слезы из глаз, которые совсем недавно еще видели. Проникнут в раскрытый рот, высушат его, будто паучью нору. А потом разлетятся в поисках нового сладкого источника жизни. На их место хлынут бабочки, которые сдерут с Сэддика кожу, пока не останется только скелет с мешком.
Сэддика не станет. Счастливый Сэддик, спокойный Сэддик призраком будет смотреть на свой мешок. И у меня будут слова на этот случай – на случай его ухода. Я встану над ним и, глядя на крылья, шелестящие подобно листве на ветру, в последний раз попытаюсь понять, что же это за мешок – мешок, который его убил.
И у меня не получится. Слова иссякнут. Ослабнут. Песня без смысла – все, что я смогу дать своему брату Сэддику.
Когда это время наступит, я пойму, что мне тоже пора умирать. Пойму, что пора опустить руки.
И она запела. Песню со смыслом – мощнейшую из всех.
Им оставался день, самое большее – два.
Этого ли я хотела? Всякое путешествие должно заканчиваться. Здесь нет ничего, кроме конца. Ни одного нового начала. Здесь у меня остались только когти.
– Бадаль. – Ее имя прозвучало тихо, словно ткань прошелестела.
– Рутт?
– Я больше не могу.
– Ты же Рутт, глава Змейки. А Ноша – ее язык.
– Нет, я не могу. Я ослеп.
Бадаль подошла к нему, всмотрелась в состарившееся лицо.
– Они просто распухли. Закрылись, Рутт. Глаза так защищаются.
– Но я не вижу.
– Здесь не на что смотреть.
– Я не могу вести вас за собой.
– Кроме тебя, некому.
– Бадаль…
– Просто иди, Рутт. Путь чист, даже камней не осталось. Насколько мне хватает глаз, кругом чисто.
Рутт всхлипнул, и в рот тут же налетели мухи. Он согнулся пополам, задыхаясь и кашляя. Бадаль едва успела поддержать его. Рутт выпрямился, не выпуская из рук Ношу. Было слышно, как они оба хнычут.
Жажда. Вот что нас сейчас убивает. Бадаль, сощурившись, посмотрела назад. Сэддика нигде не было. Может, он уже упал? Если так, то она не видела. Смутно знакомые лица других детей смотрели на них с Руттом. Ждали, когда Змейка снова сдвинется с места. Они стояли ссутуленные, пошатываясь. Животы распухли, словно каждый был на сносях. Глаза напоминали бездонные лужи, из которых пили мухи. На носах, ртах и ушах запеклись болячки. Кожа на щеках и подбородках потрескалась и поблескивала влажным под налипшими ленточками мух. У многих выпали волосы и зубы, кровоточили десны. И ослеп не только Рутт.
Наши дети. Смотри, что мы с ними сделали. Наши матери и отцы довели нас до этого и бросили, а теперь и мы бросаем их. Нет конца поколениям глупцов. Одно за другим, одно за другим, и на каком-то очередном этапе мы стали кивать, думая, что так и должно быть, а значит, незачем ничего менять. Вот мы и ходим с глупой ухмылкой, которую затем передаем своим детям.
Но у меня есть когти – ими я сорву эту ухмылку. Клянусь.
– Бадаль…
Она запела в голос. Без слов, сначала тихо, но затем все громче, пока не почувствовала, как другие голоса вступают в хор, наполняют воздух звуком. И этот звук был страшным, и что еще страшнее – мощь его росла. Росла.
– Бадаль?
У меня есть когти. Есть когти. Есть когти. Давай, ухмыльнись еще раз. Покажи свою ухмылку, прошу! Дай мне сорвать ее с твоего лица, дай вцепиться в него, проткнуть до самых зубов! Дай почуять кровь и услышать треск разрываемого мяса! Дай видеть твои глаза, когда ты поймешь, что у меня есть когти, есть когти, есть…
– Бадаль!
От чьего-то сильного удара она упала. Сквозь круги перед глазами проступило лицо Сэддика, круглое и обветренное. Красные слезы текли по его грязным иссохшим щекам.
– Не плачь, Сэддик, – прошептала Бадаль. – Не плачь. Все хорошо.
Рутт опустился рядом с ней и нашарил рукой ее лоб.
– Что ты сделала?
Тон его голоса напугал Бадаль. Ткань разорвана.
– Они слишком слабы, – произнесла она. – Слишком слабы, чтобы разозлиться. Поэтому я разозлилась за них – за всех вас…
Она осеклась. Из-под ногтей у Рутта сочилась кровь. В спину ей вонзались осколки хрусталя. Что?!
– Ты перенесла нас, – сказал Сэддик. – Это было… больно.
Теперь она услышала жалобные стоны и плач. Змейка корчилась в муках.
– Я… Я искала.
– Что искала? – спросил Рутт. – Что?
– Когти.
Сэддик опустил голову.
– Бадаль, мы же дети. У нас нет когтей.
Солнце померкло, и Бадаль, прищурившись, посмотрела мимо Сэддика. То были не бабочки. Мухи. Смотрите, сколько мух.
– У нас нет когтей, Бадаль.
– Правда, Сэддик, у нас – нет. Но у кого-то есть.
Сила песни, грозная как клятва, не отпускала Бадаль. У кого-то есть.