Делала ли я уроки, варила ли обед, растапливала ли печь – я все время слышала гаммы по Черни-Ховану. Последний урок у матушки был с шести до семи; в семь мы ужинали. Отец сразу ложился, а я садилась заканчивать уроки или читать. От музыки меня тошнило. Музыка проникала даже сквозь вату, которой я затыкала себе уши, когда было много задано на дом и приходилось садиться за уроки прежде, чем уйдет последний ученик. Но музыка давала нам хлеб насущный; точнее, помогала не умереть с голоду; благодаря ей мы платили налоги, покупали отцу лекарства и молоко, топили так, как велел врач, и ни у кого не просили взаймы. В университет я записалась на деньги от последних уроков: в ту осень в городе у нас была открыта музыкальная школа и матушка осталась без учеников. Даже сын тетки Карасихи перестал ходить к нам; а он был нам верен вплоть до самого призыва – за все эти годы так и не продвинувшись в музыке ни на шаг, но каждое воскресенье принося нам кусок кремового торта и два ореховых пирожных.
Когда состоялся первый публичный концерт учеников музыкальной школы, матушка уговорила меня пойти с ней. Концерт был бесплатный; состоялся он в воскресное утро в актовом зале музыкальной школы. Мы поднялись по лестнице, облицованной под мрамор, вошли в полукруглый зал и сели в задних рядах; матушка была прелестна со своими длинными ресницами и густыми темными волосами. По стенам горели небольшие бра, а на потолке – огромная люстра; ставни на высоких французских окнах преграждали доступ в зал ярким лучам утреннего солнца. Над нами, на потолке, была огромная фреска: дебелая Цецилия с вывихнутой шеей, в платье шафранного цвета, с распущенной светлой гривой, играет на арфе. Мы были на пороге зимы – и без учеников. Матушка откинулась на спинку кресла и закрыла глаза, наслаждаясь музыкой даже в таком неумелом исполнении. Когда наступала очередь ее бывших учеников, она наклонялась вперед, напряженно вслушивалась в игру и, когда раздавались аплодисменты, краснела от счастья. Я смотрела на Цецилию, мне не хотелось видеть ни публику, ни нарядные платья дам, ни девочек с локонами и мальчиков в фуляровых галстуках, сменявших друг друга на сцене. Цецилия на потолке похожа была на мечтательную корову.
Среди матушкиных учеников Ангела стала второй из тех, кто пришел «со стороны», не от наших родственников. О гонораре разговаривал с матушкой Эмиль, разговаривал очень вежливо: слово «деньги» не было произнесено пи разу, и все же они каким-то образом условились о сумме. Я запомнила день, когда он был у нас: стоял сентябрь, Ангелы еще не было в городе, ее с тетей Илу и гувернанткой ждали после летнего отдыха. Отец в то время лежал уже почти не вставая; его цветы я поставила на этажерку и придвинула к самой постели, чтобы он мог до них дотянуться. Я ходила во второй класс; у меня еще не было высоких ботинок, полученных в школе, – на улице я носила туфли тети Ирмы, дома – тапочки. Семья Ангелы тем летом переехала в наш город из Будапешта; я прошла как-то раз мимо особняка на Мощеной улице, где они должны были жить, но дом пока стоял пустым. Дядю Доми я не знала еще, но слышала, что он – судья, а Эмиль, его сын – студент, учится на юриста в соседнем городе. Ангелу записали к нам в класс, но в сентябре ее место долго оставалось пустым, и дежурный каждое утро объявлял: «Отсутствует также Ангела Графф».
Платье, которое ты впервые снял с меня, было лиловым, лилово-сиреневым, как занавеска, за которой дома у нас спрятана была плита. Я тихо лежала, ждала. Мы с тобой так долго жили в каком-то невыносимом постоянном напряжении, что у меня едва хватило терпения дождаться, пока ты разденешься сам. Никогда, как в ту ночь, не радовалась я так дому, в котором живу, никогда не чувствовала, как это великолепно и замечательно, что дом мой стоит высоко над городом, открытый ветру, дождю, бурям. Уже за несколько недель до этого я думала, пыталась угадать, какими будут первые твои слова, когда мы наконец будем говорить с тобой, а не только прощупывать друг друга словами, как два патруля на ничейной земле. В чем ты мне верил, в чем нет? Что ты знал обо мне? То, что я полюбила тебя, для меня самой было более невероятным и удивительным, чем для тебя. Когда я впервые поняла это, мне даже страшно стало. На сцене я так часто произношу отшлифованные, красивые фразы о страсти, о чувствах, что в жизни предпочитаю высказываться бесстрастно и сухо; ты знаешь, что у меня только одно-единственное зеркало – в ванной комнате; больше в доме нет зеркал. Меня совсем не интересует мое лицо, мои движения.
«О чем я буду тебе рассказывать?» – мучительно думала я, глядя на синий четырехугольник открытой балконной двери и. на звезды в нем. С Орлиной горы веяло холодом. Так было бы хорошо, если бы ты все сам обо мне угадал и мне бы не пришлось ничего говорить; а в то же время где-то в глубине моего сознания начинали, скрежеща, словно ржавые шестерни, складываться, формироваться слова – о Дамбе, об отце, обо всем, что было, об Амбруше, о туфлях тети Ирмы… Я боялась, что разревусь, когда реветь нет никакого смысла: ведь я теперь счастлива, так счастлива, как никогда прежде.
Ты сидел так далеко от меня, что я лишь догадывалась, но не видела, не ощущала, что ты уже разделся. Я словно бы чуть-чуть была пьяной и в то же время ужасно усталой, и теперь наступал долгожданный отдых. Я настолько полна была тобой, что если хотела, то и с закрытыми глазами, в темноте могла видеть тебя, твои зеленовато-коричневые глаза, чувственный рот, мускулистые длинные ноги. Ты пошарил рукой, ища сигареты, и не нашел их: портсигар твой лежал у меня под лопатками, и я не пошевелилась: мне не хотелось, чтобы ты курил сейчас. Я подумала о Юли: успела ли она добраться до цели с крестным ходом и молится ли уже за меня и за всех нас, и что бы она сказала, если б вошла вдруг сюда, зажгла свет и увидела нас в таком виде.
«Я знаю, ты любишь Ангелу…» – сказал ты. И ничего больше: ни что любишь меня, ни что знаешь о моей любви к тебе; ты не пытался определить, высказать словами нашу любовь, которая стала такой очевидной уже много недель назад. Тогда я привстала и вытащила из-под себя портсигар, чтобы ты смог закурить. Ты выкурил сигарету лишь до половины, потом выбросил ее на балкон. С открытыми глазами я лежала в твоих объятиях, не двигаясь, в немом отчаянии, а когда ты заснул, вышла на балкон, как была, босая и голая, встала у каменного парапета; ночной ветер обжигал кожу. Стуча зубами, стояла я в холодной тьме, смотрела на Будапешт, на горы, на далекий фонарь при въезде на мост; потом опять забралась под одеяло, рядом с тобой. Подушка моя была у тебя под головой, но я не стала тебя беспокоить, я умею спать как угодно, и на камнях, и на голой земле. Я положила голову на собственный локоть.
И мне снова явилась Дамба – будто и не было никакой войны; в кабинете покашливал отец возле своих цветов, в комнате матушка занималась с Юдиткой, оттуда неслись гаммы; я возилась с грязной посудой. Утром матушка пекла медовую коврижку: отцу надо было есть много меда, но из-за чувствительного желудка он мог употреблять его только в печеных изделиях. Противень заляпан был пригоревшим медом, я чуть кожу не содрала с ладоней, отскабливая его. Лиловую занавеску я отодвинула, чтоб было светлее; на полу стояла лужа, да и сама я вся забрызгалась грязной водой. Я терла противень крупным песком, а он все не желал отчищаться. В это время звякнул звонок на воротах, и маленькое окошко в кухонной двери на мгновение потемнело. Постучали. Я крикнула, мол, пожалуйста, волосы свисали мне на потный лоб, я отодвинула их локтем. Открылась дверь – и вошла Ангела; она остановилась на пороге, потому что наперерез ей как раз тек ручеек грязной воды, выплеснувшейся на пол. Она стояла растерянная, золотисто-коричневая от приморского солнца. Левой рукой она прижимала к себе мяч, удивительный, небесно-голубой, с бегущими вокруг золотыми кружочками, а в правой, одетой в белую перчатку, держала лаковую, с красной кожаной каймой нотную папку. За ее спиной стояла Эльза; она сказала мне: «Добрый день!»