Дон Делилло
Полночь в Достоевском
Midnight in Dostoevsky by Don DeLillo
The New Yorker November 30, 2009 Issue
* * *
Мы были два угрюмых мальчишки, закутавшихся в пальто, вокруг оседала мрачная зима. Колледж был на краю небольшого городишки на севере штата — даже поселка, как мы говорили, а то и полустанка — и мы часто выбирались, гуляли без определенной цели, вокруг низкие небеса и голые деревья, и едва ли одна душа на всей дороге. Так мы говорили о местных: они были душами, прозрачными духами — лицо в окне проезжающей машины, жидкое из‑за отраженного света, или длинная улица с лопатой, торчащей из сугроба, и никого поблизости.
Мы шли параллельно путям, когда приблизился старый грузовой поезд, и мы встали посмотреть. Он казался частичкой истории, которой не уделяют внимания, — дизельный двигатель и сотня вагонов, катящих по далеким краям, — и мы провели минуту молчания, я и Тодд, в память о прошедших временах, исчезнувших фронтирах, а потом продолжили свой путь, говоря ни о чем, но узнавая многое. Когда поезд исчез в вечере, до нас донесся свисток.
В этот день мы впервые увидели человека в куртке с капюшоном. Мы заспорили, что это за куртка — пальто, анорак, парка. Наше обычное занятие; мы всегда были готовы соперничать по любому поводу. Вот зачем родился тот человек — чтобы оказаться в этом городе и в этой куртке. Он был далеко впереди и шел медленно, сцепив руки за спиной, маленькая фигурка, теперь свернувшая на жилую улицу и скрывшаяся с глаз.
— У пальто не бывает капюшона. Капюшон — не часть его контекста, — сказал Тодд. — Это парка или анорак.
— Есть и другие. Всегда есть другие.
— Назови.
— Брезентовка.
— Бывают брезентовые мешки.
— Бывают и куртки.
— Слово подразумевает капюшон?
— Слово подразумевает застежки.
— У его куртки есть капюшон. Мы не знаем, есть ли у нее застежки.
— Неважно, — сказал я. — Потому что на нем парка.
— Анорак — инуитское слово.
— Ну и что.
— По — моему, на нем анорак, — сказал он.
Я попытался придумать этимологию слову «парка», но не успел сообразить. Тодд уже перескочил на другую тему — грузовой поезд, законы движения, физические силы, захватывая вопрос сколько вагонов тащил локомотив. Мы не обозначили заранее, что будем сверяться, но каждый знал, что другой будет вести подсчет, даже хотя говорили мы о другом. Когда я назвал свое число, он не ответил, и я понял, что это значит. Это значит, что он пришел к такому же числу. Так не должно было случиться — это нас расстроило, сделало мир плоским — и какое‑то время мы шли в печальном молчании. Даже в вопросах физической реальности мы полагались на трения между нашими чувствами восприятия, его и моим, и теперь понимали, что весь оставшийся день будем искать различия.
Мы повернули назад, на вечерние занятия.
— Анорак на вид плотный. А то, что было на нем, казалось весьма хлипким, — сказал я. — И у анорака был бы капюшон с мехом. Вспомни происхождение слова. Ты сам упомянул инуитов. Разве инуит не обшил бы капюшон мехом? У них есть полярные медведи. У них есть моржи. Им нужны куртки с массой и плотностью с головы до ног.
— Мы видели его только сзади, — ответил он. — Как понять, что у него за капюшон? Сзади и издали.
Вспомни происхождение слова. Я использовал знания об инуитах против него, вынудив ответить рационально — редкий признак слабости с его стороны. Тодд был непреклонным мыслителем, который любил доводить факт или идею до седьмого уровня интерпретации. Он был высоким и размашистым, сплошь костлявый — такое тело, что не всегда в гармонии со всеми своими шарнирами и суставами. Кто‑то говорил, что он плод любовного союза аистов, другие представляли страусов. Казалось, он не чувствует вкуса еды; он ее поглощал, усваивал — проглатываемое вещество растительного или животного происхождения. Он считал расстояние в метрах и километрах, и я не сразу понял, что это не из позерства, сколько из постоянной нужды более — менее мгновенно переводить единицы счисления. Ему нравилось испытывать свои знания. Он любил останавливаться, чтобы подчеркнуть свою точку зрения, пока я продолжал идти. Это был мой контраргумент — оставить его там доказывать что‑нибудь дереву. Чем мелочней были наши споры, тем напряженней они становились.
Мне хотелось и дальше продолжать этот спор, оставаясь у руля, надавить на Тодда. Разве важно, что при этом говорить?
— Даже на расстоянии капюшон казался слишком маленьким, чтобы быть меховым. Капюшон прилегал плотно, — сказал я. — У настоящего анорака в капюшоне довольно места, чтобы поместилась меховая шапка. Разве инуиты не так их носят?
За рядами деревьев на другой стороне проселка фрагментами показался кампус. Мы жили в энергоэффективных зданиях с солнечными панелями, крышами, покрытыми дерном, и красными стенами из кедра. Занятия же проходили в старых зданиях — массивных бетонных корпусах, в народе известных как Тюремные, в короткой поездке на велосипеде или долгой прогулке пешком от общежитий, и поток студентов в племенных стайках туда — сюда казался частью архитектуры университета. Это был мой первый год, и я все еще пытался интерпретировать знаки и приноровиться к паттернам.
— У них есть карибу, — сказал я. — У них есть мясо морских котиков и льдины.
Иногда в порыве отбрасывали смысл. Пусть слова станут фактами. В этом и состояла природа наших прогулок — зафиксировать, что есть в мире, все рассеянные ритмы обстоятельств и случая, и реконструировать в виде человеческого шума.
Занятие было логикой, в Тюремном корпусе 2, тринадцать нас сидели вдоль двух сторон длинного стола, с Илгаускасом во главе, коренастым мужчиной сорока лет, которого в тот день периодически осаждал кашель. Он заговорил стоя, наклонившись, оперевшись о стол и часто подолгу таращась в пустую стену на другом конце комнаты.
— Причинная связь. — сказал он и уставился в стену.
Он таращился, мы переглядывались. Мы часто обменивались взглядами, одна сторона стола с другой. Илгаускас нас завораживал. Казалось, он пребывал в вечном трансе. Но он не просто отсутствовал в своих словах — очередной опустошенный голос, доносящийся эхом из туннеля многих лет преподавания. Мы решили — некоторые из нас — что он страдал от неврологического нарушения. Ему не было скучно, он просто был далеко, говорил свободно и загадочно, словно вечно всматриваясь в себя. Это был вопрос нейрохимии. Мы решили, что его заболевание еще недостаточно изучено, чтобы получить название. А если у него нет названия, говорили мы, перефразируя логическое суждение, то его нельзя излечить.
— Атомарный факт. — сказал он.
Потом развил на десять минут, пока мы слушали, переглядывались, делали заметки, листали учебник в поисках убежища, какой‑то видимости значения, что была бы хоть примерно эквивалентна тому, что говорил он. В кабинете не было ни ноутбуков, ни портативных устройств. Илгаускас их не запрещал; так решили мы сами, негласно. Кое‑кто из нас едва ли мог завершить мысль, ни разу не коснувшись тачпада или прокрутки, но все мы понимали, что здесь высокоскоростной информации не место. Она враждебна среде, которую определяли длина, ширина и глубина, из которой удалено время, отмеряемое ударами сердец. Мы сидели и слушали или сидели и ждали. Записывали ручками или карандашами. Нашими компьютерами были страницы из гибких листов бумаги.
Я попробовал обменяться взглядами с девочкой напротив. Мы впервые сели лицом к лицу, но она не отрывалась от записей, рук, может, от шероховатости дерева вдоль края стола. Я сказал себе, что она прячет глаза не от меня, а от Илгаускаса.
— F и не-F. — сказал он.
Она стеснялась из‑за него, из‑за резкого присутствия мужчины, плотного тела, сильного голоса, кашля стаккато, даже старого темного костюма, что был на нем, невыглаженный, на каждом занятии, его волос на груди, кудрявившихся из расстегнутого воротника рубашки. Он применял немецкие и латинские термины без объяснений. Я попытался попасть в поле зрения девочки, скрючившись и глядя снизу вверх. Мы искренне слушали, все мы, надеясь понять и передать свою нужду в понимании.