Уайльд. Вот и мой лодочник. От него я узнал, что вы профессор латыни. Впрочем, он щедр на титулы и частенько жалует профессорским званием весьма неподходящих особ. Хотя многие из них и правда оказываются главами кафедр в наших старейших университетах.
АЭX. Я сожалею о вас. Ваша жизнь – ужасна. Хронологическая ошибка. Выбор не всегда находился между самоотречением и безрассудством. Вам нужно было родиться в Мегаре, где творил Феогнид [211], – он даровал любовнику песнь, пропетую на все века, – но не сегодня, когда в цене жертвенность и воздержность, когда дурная слава стала памятником вашей безымянной злосчастной любви.
Уайльд. Мой дорогой коллега, сто франков помогли бы мне больше ваших утешений. Лучше быть павшей ракетой, чем жить без вспышек. В своем Аду Данте отвел место для тех, кто по своей воле пребывает в унынии, – как он говорит, печалится в эфирной сладости [212]. «Честь» ваша – это один лишь стыд, и боязливость, и потворство. Незапятнанность! Художник всегда тайный преступник среди людей. Он – ходатай прогресса перед властью. Вы были правы, став ученым. Ученый весь в колебаниях, у художника их нет. Художник должен лгать, мошенничать, обманывать, быть неверным природе и непочтительным к истории. Я превратил жизнь в искусство и в этом безоговорочно преуспел. Пламя моей жертвы осветило каждый уголок страны, где бесчисленные молодые люди прозябали поодиночке во мраке. Что бы я делал в Мегаре?! Подумайте, сколько бы я упустил! Я разбудил воображение эпохи. Я столкнул Рёскина и Пейтера лбами; из суровой морали одного и эстетской души другого я сделал искусство философией, которой не стыдно заглянуть в глаза двадцатому веку. У меня был гений, блеск, дерзание, я взял собственный миф в свои руки. Я погрузил посох в улей с диким медом. Я вкусил запретной сладости и испил от похищенных вод [213]. Я жил в поворотной точке, когда все в мире просыпалось заново: Новая драма, Новый роман, Новая журналистика, Новый гедонизм, Новое язычество, даже – Новая женщина. Где были вы, когда все это происходило?
АЭХ. Дома.
Уайльд. Не могли бы вы хотя бы обзавестись Новым портным? Мы плывем вместе?
АЭХ. Нет, я подъеду позже.
Уайльд. Вы не вспомнили о своих стихах. Как можете вы быть несчастливы, зная, что вы их написали? Они единственные имеют значение.
Перевозчик помогает Уайльду взойти на борт.
Но вы не мой лодочник! Себастьян Мель-мот a votre service.
Лодочник. Садитесь посредине.
Уайльд. Разумеется.
Лодочник отплывает с Уайльдом.
Хаусмен сидит на скамье у реки, рядом на скамье несколько книг.
АЭX. Могу я спросить, чем вы здесь занимаетесь?
Хаусмен. Классикой, сэр.
АЭX. А, разумеется. На каком вы году сейчас?
Хаусмен. Это мой последний год.
АЭХ. Мой тоже; на деле я уже почти мертв. А как вы себя чувствуете? (Берет у Хаусмена книгу.)
Хаусмен. Неплохо, благодарю вас, сэр.
АЭХ. Проперций!
Хаусмен. Первый из римских элегиков. Вообще, Проперция не задавали для экзаменов. Мне стоило бы подучиться, все ожидают, что я получу высший балл. И моя семья тоже. Я старший, и я всегда был… отличником… Мне бы отложить Проперция, но мы и так уже опаздываем! В следующем году кое-кто выпускает Проперция, его имя Постгейт. Кто знает, сколько моих конъектур он предвосхитит?
АЭX. Да, кто знает. Кстати, прежде чем вы это напечатаете, – первым из римских элегиков был, строго говоря, не Проперций. Корнелий Галл [214].
Хаусмен. Галл?
АЭХ. Истинно и непреложно.
Хаусмен. Но я не читал его.
АЭX. Я тоже. От Галла осталась одна строка. Остальное погибло.
Хаусмен. О!
АЭХ. Но, строго говоря – что я и делаю во сне, – он был первым.
Хаусмен. Памятник из одной строки!
АЭX. Вергилий посвятил ему поэму: сколько бессмертия требуется человеку? Поэзии Галла, всей, кроме единой строки, словно и не бывало, но его память живет в саду в гиперборейской провинции империи, которая исчезла пятнадцать веков назад. Сделать такое для друга – не так уж мало.
Хаусмен. Да. (Пауза.) Хорошая строка?
АЭX. С большим подтекстом, как водится. Насчет его смерти от любви я не уверен. Он сражался на победившей стороне против Антония и Клеопатры, а затем был поставлен управлять Египтом – недурное выдвижение для поэта. Но он чересчур занесся, и император пожурил его, отчего Галл совершил самоубийство. Но к тому времени он изобрел любовную элегию.
Хаусмен. Его упоминает Проперций. «Недавно, сколь много ран омыл Галл в водах Преисподней, умерший от любви к прекрасной Ликориде!» [215] Недавно. Modo. Только что. Они были живыми людьми друг для друга, вот в чем дело. Знали поэмы друг друга. Знали девушек друг друга. Вергилий все это помещает в золотой век, с флейтами Пана и козопасами, и даже с Аполлоном, – но Вергилию веришь. Живые люди с живой любовью обнажают свои души в поэзии, которая дает бессмертие их любовницам! Все это случилось в такой короткий срок. Как будто при них вся прежняя поэзия сочилась через узкую протоку, где горстка поэтов выжидающе решала, какой быть поэзии впредь. А затем всему пришел конец, и был сотворен любовный стих, любовь, какой она предстает в жизни.
АЭХ. О да, прежде слагали песни… Валентины – в основном на греческом, часто очаровательные… но самовоспевание любви как фарса и бессмыслицы, как омерзительного рабства и всеохватной войны – как сумасшествия, немочи, катастрофы, безропотно принятой и метрически изложенной, – нет; это было в новинку.
Хаусмен. О!
Джексон (за сценой). Хаусмен!
Поллард (за сценой). Хаусмен!
Хаусмен. Извините, меня зовут.
Поллард (за сценой). Хаус! Пикник!
Джексон (за сценой). Акриды! Мед!
Джексон и Поллард подплывают на лодке.
Хаусмен (в сторону лодки). Я здесь.
АЭХ. Мо!
Поллард. Пора.
Хаусмен подходит к лодке и перебирается в нее.
АЭХ. Я бы умер за тебя, но счастье меня обошло!
Хаусмен. Куда мы плывем?
Поллард. В Аид. Держи правее, Джексон.
Джексон. Хочешь взять весла?
Хаусмен. Tendebantque manus ripae ulteri-oris amore [216].
Лодка уплывает.
АЭХ. «И они тянули руки, стремясь к другому берегу». Умника Вергилия удобно превратить в клише. И вот, Вергилий, Эней в Преисподней, души мертвых тянутся через реку ripaeulteriorisamove, лучшей картинки и «Кодаком» не сделать, а непогребенные задержались на столетие в ожидании своей очереди. Я мог бы переждать сотню лет, если бы пришлось. Семьдесят семь проходят слишком быстро. Не то чтобы я их четко запомнил, пока возился в лодке с Мозесом и старым добрым Поллардом летним днем семьдесят девятого, или восьмидесятого, или восемьдесят первого; хотя и нет в этом ничего невозможного, ничего настолько нелепого, что не сошло бы за дневной морок в больничной палате, правда, собака остается под вопросом. И в то же время я недреманный, чуткий ко всем опасностям – архаизмам, анахронизмам, своенравным непоследовательностям, в которых одним только задним умом и устранишь non se-quitur, quietusinterruptus [217]с помощью монолога, изливающегося из ослиных мозгов низшего класса (благодарю покорно, я к нему пока еще не принадлежу); все союзы покатились под откос, хотя и откоса как такового не нашлось, – я все еще дрожу от того первого отвесного падения в bathos, «глубина» на греческом, а в риторике – шутливый спуск от возвышенного к общим местам, как, скажем, от Вергилия к Джерому К. Джерому, пусть даже речь идет о горизонтальном уклоне, а когда это случилось? Ведь среди моих шалостей не найти прогулок по воде, как и отдельно взятых воды и прогулок. Не умерший, не уснувший, где-то посредине, имущий факты и небылицы, удобно обряженный в кожаные ботинки, для которых я был слишком умен и которые – внимание, факт – я отписал в завещании своему слуге в колледже. Они ему были малы, но важен не подарок, а внимание, и вот на что теперь перейдет наше внимание: в декабре тысяча восемьсот девяносто четвертого Джером К. Джером, прославленный автор книги «Трое в одной лодке (не считая собаки)», пошел штурмом на оксфордский журнал «Хамелеон», – который, как писал Джером, был не чем иным, как пропагандой попустительства в отношении противоестественного недуга. За ними, говорил он, должно установить полицейский надзор. Оскар Уайльд поместил в журнале страницу или две эпиграмм, чтобы ублажить одного оксфордского студента, ставшего ему другом, лорда Альфреда Дугласа. Дуглас и сам напечатал поэму – она заканчивалась так: «Я – та любовь, которая назвать себя не смеет» [218]. Статья Джерома подвигнула отца Дугласа на то, чтобы оставить визитку в Албермарл-клаб – «Оскару Уайльду в роли Содомита» [219]. Из этого последовало все, что последовало. Чем я и демонстрирую, что знаю, что делаю, даже когда не знаю, что я это делаю, в часы между подтыканием одеяла и – подъем-подъем – слегка антисептический термометр под язык из закупоренной марлей прелестной вазочки на прикроватной тумбе.