Совсем другую войну, свою, Верещагинскую и вместе правдивую, реальную показал Василий Васильевич родине, Европе, показал всему свету…
В течение четырех десятилетий он систематически внушал отвращение и будил негодование к жестокой и кровавой человеческой бойне, именуемой войною.
Он воевал с нею. Щитом ему служила палитра. Шпагами – кисти. Убедительно и неотразимо умел Верещагин владеть своим оружием.
Недаром австрийское правительство «попросило» однажды Василия Васильевича снять с выставки картины, мотивируя свою просьбу тем, что «верещагинские документы» ослабляют воинственный дух австрийской армии.
Там же какой-то доброволец-фанатик облил две картины Верещагина серной кислотой, изуродовав их, что и требовалось доказать…
* * *
Вспомните хорошенько все виденные вещи погибшего баталиста. Их много, сотни, пожалуй, тысячи. И нигде, решительно нигде, за исключением разве «Бородина», вы не найдете момента сражения, боя. Всюду – либо до, либо после. Причины этому двоякие.
Во-первых – тенденциозные. Не отвлекаясь «движением», зритель глубже проникается сознанием закулисной неприглядности войны, ее изнанки. Во-вторых, причины чисто технические. Верещагин – ученик Жерома, знаменитого компоновщика. Жером своими батальными композициями первый сказал европейской школе:
– Не художественно и не убедительно будет, если вы изобразите момент какого-нибудь стремительного, бурного движения. На картине – занесенный над чьей-нибудь головой меч производит комическое впечатление. Молниеносное мгновение кажется в рисунке вечностью.
В самом деле, гораздо сильнее концентрируется настроение, когда мастер умно скомпонует момент многоговорящего затишья.
Посредственный иллюстратор Ян Стыка «размалевал» арену римского цирка, где хищные звери поедом едят христианских мучеников – кому ногу оторвали, кому руку, кому голову, кого сообща потрошат и терзают. И в результате – что-то жалкое, лубочное, и краем крыльев не задевающее ваших нервов.
Теперь взгляните у Жерома… Кучка обезумевших от ужаса христиан сбилась у стены… А к ней медленно, зловеще, фиксируя своим кошачьим желтым взглядом ее – приближается великолепный тигр… Мгновение – и он сделает гигантский скачек прямо на это обреченное на гибель человеческое мясо… Вы видите, что эта картина, и даже суховато написанная, – но у вас невольно захватывает дух…
Таков и Реньо со своими деспотами фараонами, таков и ученик Жерома – Верещагин.
* * *
Два года назад, в Париже я говорил о Верещагине с Жеромом. У Жерома сохранились о Василии Васильевиче хорошие воспоминания. Считает его очень талантливым и… слегка чудаком… «Un home bizarre» – заметил Жером, улыбаясь тонкими губами выразительного, умного рта.
В парижских ателье укоренились традиции. Старшие ученики подвергают новичков различным искусам. Один из главных – заставить раздеться, после чего «мэтры» мажут голое тело новичка красками, татуируют его, не оставляя, как говорится, живого места. Если испытуемый сопротивляется – его раздевают насильно.
Очутился в мастерской Жерома и Верещагин. Его окружили и попросили раздеться. Василий Васильевич побледнел. «Мэтры» настаивали. Верещагин отступил на шаг, вынул из кармана револьвер и спокойно, ледяным тоном заметил:
– Первому, кто меня коснется – размозжу голову.
Вся студия мгновенно затихла. У видывавших виды «мэтров» вдруг опустились руки…
Верещагина оставили в покое.
Чрезвычайно характерный мазок для всего величавого верещагинского портрета. В одной «истории с револьвером» сказалась гордая, самолюбивая натура громадной силы воли и неустрашимости…
Жером ставил Верещагину на некоторый минус любовь к рекламе. Но, право, покойный художник не был уж таким ярым рекламистом, как почему-то сложилось мнение и нас, и за границей.
* * *
Только разве на долю картин Куинджи выпал такой бурный неслыханный успех, каким была встречена туркестанская коллекция Верещагина. Да и не только туркестанская.
Публика, словно зачарованная, смотрела феерические полотна из жизни далекой таинственной Индии. Восточная обстановка, странные, невиданные предметы, оружие, – усугубляли впечатление, делая ого еще напряженнее… Публику гипнотизировала эта роскошная, чудовищная природа картин Верещагина, эти сверкающие драгоценными камнями раджи и эти вереницы слонов, что шутя дробили головы осужденных своими тяжелыми ногами-бревнами…
Колористом, поэтом красок, Верещагин никогда не был. Эта чарующая поэзия была чужда его, скорей рассудочной, чем художественной натуре. Но, все же, как очень талантливый и добросовестный мастер, он умел передать и жгучее солнце, и яркий свет знойных тропиков, и холодный воздух дальнего севера.
Наблюдая мимолетный эффект северного сияния, чтобы сейчас же, пока не ослабело зрительное впечатление, зафиксировать его на холсте, Верещагин на сильном холоде чуть не замерз, деревенели пальцы, но все же добивался желаемого. Для этого железного человека не было препятствий!
… Он сидит на берегу Дуная и набрасывает этюд разбиваемых в щепы турецкими ядрами лодок, переполненных тонущими русскими солдатами. Кругом – кромешный ад! Шлепаются и взрывают землю гранаты, свистят пули. А Верещагин – хоть бы что! Не до того ему. Он весь ушел в стремление поймать эффект солнечных лучей, преломляемых в затуманенной плывущими лодками зеркальной поверхности широкого Дуная. Шалая турецкая пуля разбивает вдребезги палитру. Верещагин преспокойно достает новую и, как ни в чем ни бывало, продолжает писать…
Более рискованные сеансы даже и во сне не пригрезятся!
Точно также под пулями текинцев, когда не хватало обозных солдат, Верещагин, перевозил фургоны с нашими ранеными. В русско-турецкую войну Василию Васильевичу, чтоб не быть убитым наверняка, пришлось ползти на четвереньках по одной из шипкинских тропинок. Тропинка была усеяна разложившимися трупами, и Верещагин в течение двух часов месил руками и ногами эти зловонные, мягкие, кишащие червями трупы…
* * *
И после всего этого пережитого, после всех этих зрелищ, мог ли он иначе живописать войну?! «Все с натуры и ни одного мазка от себя» – было ого девизом. Где он только ни писал своих этюдов! На длинной веревке его спускали в легендарные азиатские «клоповники», где гниют заживо погребенные люди… И, задыхаясь в ужасной атмосфере, он изучал, как узенькая, почти вертикальная, полоса света «играет» на липком и топком дне клоповника, на грудах черепов, на изуродованных проказою и паршами головах обезумевших, обратившихся в жалких, скотоподобных идиотов, узников этих темниц, придумать которые могла только жестокая фантазия азиата…
Мудрено ли, после этого, что когда смотришь проклятые «документы» Верещагина, вроде клоповника, что в Третьяковке, – по коже начинают бегать мурашки…
* * *
Академия, классическая академия начала шестидесятых годов, не дала Верещагину ничего. Если кто и принес ему некоторую пользу, это действительно талантливый и живой Бейдеман, резко выделявшийся изяществом своей живописи и относительно оригинальными композициями среди мертвых рутинеров-профессоров, какими были Марков и Шамшин…
Порвав с академией, Верещагин не пристал ни к какому лагерю. Передвижники были ему тоже чужды. Он всегда выставлялся в одиночку. Его успех, головокружительный, фантастический успех, породил всевозможные толки. И поклонники, и хулители Верещагина не избежали крайностей. Завистники и недоброжелатели выросли вдруг, как грибы в дождливую непогодь. Они называли Верещагина шарлатаном, фигляром, бездарностью, фельетонистом. За его триумфальной колесницей гнались клеветники…
Не было тех мерзостей, которые не распускались бы про Верещагина. Академия, в лице действительно бездарного Тютрюмова, травила Верещагина, печатно. Бросалась прозрачная тень на несамостоятельность его работы. Писали, что он «фабриковал» свои картины не сам, а в компании наемных мюнхенских художников. Нашлись даже такие, что обвиняли Василия Васильевича и политической неблагонадежности, и ненависти к отечеству. «Он-де подкуплен врагами России» и т. д.