Литмир - Электронная Библиотека

Сидельников еще хихикнул, уж очень ему было смешно, и смолк, поджав губы.

— Я в нее влюбился с первого взгляда, — продолжал Артюхов, повышая голос, он, видимо, с кем-то спорил, — и я прошу учитывать мои слова. И она тоже. Она всего на девять годов меня старше…

— Бабушка… — радостно сказал Говоров. Матросы захохотали, и Сидельников, которому ужасно хотелось посмеяться, тихонько взвизгнул, но осекся и замолчал.

— Я ее знаю, — все еще хохоча и через силу говорил внизу старшина, — ей фамилия Рябоконь, она на правое ухо глухая, и нашему Козюрину она приходится теткою, что нет?

Матросы хохотали все громче и громче, и внезапно Ладынин тоже засмеялся.

— Ну вот, — сказал Чижов. — Чего там они травят?

Старшина Говоров все повторял «как гвоздь», и матросы от этого слова хохотали так весело и заразительно, что Чижов перегнулся через фальшборт и прикрикнул:

— Это что за новости? В чем у вас дело?

— Да вот, — кислым от смеха голосом сказал старшина, — Артюхов вот… женится на бабушке… Рябоконь… тетка…

Больше старшина не мог говорить — он совсем раскис от смеха и только что-то причитал возле пушки, а Чижов вдруг тонко хихикнул и сказал Ладынину:

— Видали? Вот черти, право черти…

Штурман тихонько посвистал в переговорную трубу и сказал Ладынину, что корабль выходит на траверз маяка, а это означало, что скоро дом.

— Ох, и посплю я, — почти простонал Чижов, — ох, и задам же я храповицкого!

— Устали?

— Да ведь, командир, дорогой командир, я уж не мальчик, ноют кости. На рыбе мы так не привыкли. Командиры у нас помягче были, чем ваш брат — военный моряк, другие были командиры.

— А я что ж, жесток? — спросил Ладынин. — Покоя вам не даю? Заставляю на мостике торчать круглосуточно?

Чижов негромко рассмеялся, взял Ладынина под рукуи, заглянув ему в глаза, спросил:

— После войны придете ко мне домой треску в масле кушать, а? Товарищ гвардии старший лейтенант?

— Приду, гвардии лейтенант! — сказал Ладынин.

Швартовались ночью. Была суббота, и недалеко от пирса в предрассветной туманной мгле тихо говорил какие-то слова женский голос, а мужчина отвечал женщине сдержанно и мягко, и матросы на корабле замерли, точно завороженные: женский голос.

— Небось, к нашему гвоздю пришла, — сказал старшина Говоров, — бабушка Рябоконь.

Но сейчас никто не засмеялся. Женский голос замолк, а матросы все еще прислушивались — вдруг скажет слово, а вдруг еще запоет.

— Спела бы, гражданочка, — оказал Сидельников, — давно не слышал я женской песни. — Подумал и добавил: — С начала войны. Даю слово. Кроме как в радио и патефон. Но разве ж это голос? Механика одна, а не голос. Пошли, матросы, брить буду.

Потом была большая приборка: совпали и суббота, и окончание большого похода. Командиры, уже бритые, сонные, в трусах, то один, то другой подходили к душевой кабине, чтобы вымыться и наконец лечь спать, а там внутри, за дверью, охал и стонал банным голосом Чижов — никак не выходил, и, если кто, потеряв терпение, дергал дверь, Чижов строго откликался:

— В чем дело? В чем, я спрашиваю? Прошу дверь не дергать!

Наконец, вышел, пошатываясь — его совсем разморило, — и сказал начхозу, грозя пальцем:

— Чтобы завтрак был как полагается. Слышите, начхоз?

И завтрак действительно был «как полагается». Вместо унылой зеленой клеенки, что лежала на столе весь поход, была постлана чистая, даже подкрахмаленная скатерть. Все в кают-компании сверкало и блестело — от медяшек на двери до подстаканников на столе. И голоса у командиров сделались совсем другие, отдохнувшие, звучные, сильные. И вид у всех был иной: вместо рабочих кителей надели парадные тужурки, запахло одеколоном, хорошим табаком, свежестью…

Чижов сидел приосанившись, посмеивался, покуривал из парадного своего, янтарного мундштука. Разговоры шли легкие — будто и не было тяжелого, изнурительного похода, штормов, боев, атак. Опять посмеивались над давешними приключениями штурмана, шутя, предостерегали его от дальнейших таких же приключений, наставляли, где и как надобно себя держать.

Гостей еще не было. Кто придет в гости на маленький военный корабль в девятом часу утра? Вестовой разносил по третьему, а кому и по четвертому стакану чаю. За отдраенными иллюминаторами сыпал частый осенний дождь, постукивал катер, проходя мимо, — там была настоящая поздняя осень…

— Вот она — жизнь моряка, — сказал Чижов, вставая, — чего только ни насмотрелись, а вот пришли, и будто ничего с нами никогда нигде не было. Расселись, разговоры разговариваем. Верно, штурман?

Сюда, в кают-компанию, принесли и почту — те письма, которые ждали моряков в базе. И не было человека в кают-компании, который получил бы меньше трех писем, а Хохлов получил двадцать семь и, прежде чем начать читать, долго устанавливал по штемпелям, какое письмо от какого числа.

Читали свои письма командиры больше по своим каютам — дело это было серьезное, глубоко личное, каждому хотелось остаться с письмом наедине: мало ли что там написано. Один Чижов остался в кают-компании — сидел возле шахматного столика и вслух читал вестовому Колесникову письмо от девятнадцатилетней племянницы.

— Она у меня артисткой будет, — говорил он, — вот увидишь. Прямо-таки артистка. Поет и танцует и может ногой почти что до самого уха доставать. Чего смеешься? Ты попробуй вот, достань до своего уха ножищей-то, а я погляжу. От кого письмо получил?

— От девушки, — сказал Колесников, — Ждал-ждал — и получил.

— Чего пишет?

— Соглашается.

— Чего соглашается? — рассердился Чижов, — Говори толково, ясно, как матросу положено.

— Замуж соглашается идти, — сказал Колесников, — можете меня поздравить, товарищ гвардии лейтенант, всю войну не соглашалась, а сейчас ничего, выразила согласие.

— Поздравляю!

— Есть! — почему-то ответил Колесников.

— «Спасибо» надо отвечать, а не «есть», — сказал Чижов. — Разговор у нас с тобой, Колесников, нынче не служебный, частным порядком разговариваем.

Он про себя принялся перечитывать письмо от племянницы, потом от жены и, моргая, сказал:

— Смотри, пожалуйста! Мой-то орел чуть в бочке не утонул. Тоже моряк будет, а, Колесников?

Ладынин в это время вошел в свою каюту, сел в кресло у стола, аккуратно ножом разрезал конверт и медленно, стараясь сдержать нетерпение, не пропустить ничего, не заглядывая в конец, очень медленно стал читать Варины размашистые строчки.

«Мой дорогой Шурик, только мы встретились и минуточку даже не проговорили как следует — вновь тебя нет, и опять я одна, и кажется мне, что, может, все это приснилось: и пожар, и как ты окликнул меня, и как я все смотрела и не могла себе представить, что это ты и есть и что ты меня окликнул, нашел.

Но все это потом, а сейчас другое, то, что я тебе не сказала и что должна сказать подробно, как оно случилось и кто тут виноват или вовсе не виноват — уж не знаю, но тебе я должна все написать, чтобы ты все знал и понял меня и чтобы или простил мою ужасную перед тобой вину, или не простил, но чтобы я уж знала, как мне жить, раз навсегда.

Ты даже представить не можешь, как трудно писать мне это письмо. Наверное, говорить об этом было бы легче, но на нет и суда нет, мы не поговорили, а ждать тебя, жить в твоей комнате — среди твоих вещей и книг, встречаться по нескольку раз и день с твоим отцом, с братом, видеть твоих знакомых, которые заходят ко мне, точно я совсем вошла в вашу семью, мне трудно, очень трудно.

Шурик, милый, мой! Виновата ли я, что девчонкой — а право же, была я тогда, совсем девчонкой — влюбилась в него? Помнишь, каким он был тогда? Как умел смешно рассказывать, как хорошо и подолгу играл на рояле, сколько знал разных удивительных историй, как неожиданно приходил из своих морских странствий, сколько видел всего, сколько испытал и как несправедливо, и нехорошо, и нечестно поступила с ним его жена»…

Ладынин отодвинул письмо и закурил папиросу. Нет тяжелее ревности, нем ревность к прошлому, нет чувства более мучительного, беспомощного, беспокойного, неутолимого, чем такая ревность.

14
{"b":"261032","o":1}