Эта перемена в манере рассматривать людей и их поступки впервые появилась в романе, потом обновилась и оживила историю. Искусство предшествует философии и даже науке. Людям нужно заметить явления и заинтересоваться ими до того, как начнется спор об их причинах или результатах. Следовательно, искусство — пионер в сфере познания; эти пристрастия художника, причина которых ему неясна, эти иррациональные приятия и одобрения выявляют в мире, который мы еще не познали, все новые и новые закоулки, а после того как факты нам живо представлены, успели закрепиться и упорядочиться в нашем сознании, находится ученый, дающий им объяснение. Скотт интересовался многими явлениями, которые не вызывали интереса у Филдинга; поэтому и только поэтому он ввел их в свои романы. Если б ему сказали, какой будет природа движения, которое он так легко начал, Скотт весьма бы удивился и немало возмутился. В то время, когда он писал, подлинная тенденция этой новой манеры доставлять людям удовольствие литературой еще неясна; и даже теперь лишь при взгляде на романы Виктора Гюго мы способны составить какое-то разумное суждение по этому поводу. Эти книги не только ведут происхождение от романов в манере «Уэверли», главным образом в них мы обнаружим и развитие революционной традиции Скотта, обнаружим самого Скотта в том, что касается его взглядов на прозу и ее цели, писателя, не ставшего образцом для робкого последователя. Здесь мы сталкиваемся, как я уже говорил, с созданием литературной тенденции и четким отделением ее от других. Обращаясь к Гюго, мы видим, что расхождение между Филдингом и Скоттом, казавшееся не особенно значительным, на самом деле представляет собой такую громадную бездну, которую могут перешагнуть только последующие поколения; и вполне естественно, что одним из главных отличий Гюго от Скотта является отличие в осознании задачи. Оба шли одной и той же дорогой, но если один шел слепо, беззаботно, то другой со всей осторожностью и продуманностью. Более бессознательного художника, чем Скотт, не существовало; и немного было более сознательных, чем Гюго. Отрывок в начале данного очерка показывает, как органично он понял природу собственных новшеств. В каждом из пяти замечательных романов (которые только я и буду рассматривать здесь) у него два обдуманных замысла: один художественный, другой — сознательно нравственный и интеллектуальный. Этот человек живет не в том мире, что Скотт, утверждавший (в одном из своих предисловий), что не верит, будто романы оказывают хоть какое-то моральное воздействие. Гюго большой художник и не стесняет себя догмами; истина заключается в том, что художественный результат, по крайней мере в одном замечательном случае, очень мало связан с нравственным.
Художественный результат романа, то, что осталось в памяти от действительно сильной, мастерски написанной книги, представляет собой нечто столь сложное и утонченное, что трудно дать ему название; и вместе с тем нечто столь же простое, как природа. Эти утверждения могут показаться опровергающими друг друга, но только на первый взгляд. Суть в том, что искусство значительно опережает язык, как и науку, создавая для нас всевозможными намеками и преувеличениями впечатления, для которых у нас пока что нет прямого наименования; возможно, никогда и не будет, поскольку впечатления эти не входят особенно широко в настоятельные потребности жизни. Отсюда то подозрение в неясности, которое зачастую возникает относительно цели романа: в мыслях она нам вполне ясна, но мы не привыкли считать что-то ясным, пока не сможем сформулировать это словесно, а наш аналитический язык недостаточно приспособлен для этой цели. Мы все знаем эту трудность в случае с какой-нибудь картиной, хотя впечатление от нее может быть простым и сильным; и лишь потому, что язык является материалом романа, мы не видим, что оба случая одинаковы. Дело не в том, что в оставленном впечатлении что-то туманно или неясно, а как раз в том, что оно до того четко в своем роде, что мы затрудняемся выразить его точно философскими терминами.
Эту идею, которая лежит в основе романа, это нечто, которое призвана создавать данная форма искусства, эту эпическую ценность я и собираюсь искать и, насколько удастся, внятно представить в данном очерке. Таким образом, полагаю, мы наиболее ясно увидим, как далеко ушел Гюго от своих предшественников и как, неудовлетворенный выражением более-менее отвлеченных отношений между людьми, поставил перед собой задачу сделать наглядными многие запутанности нашей жизни языком романа.
Давайте уясним, что эпическую ценность нельзя обнаружить в каждом так называемом романе. Громадное их большинство с трудом можно назвать произведениями искусства. Можно чуть ли не по пальцам сосчитать книги, в которых блестящий художественный замысел чем-то превосходит остальные, более или менее художественные замыслы, идущие рука об руку с концепцией прозаического романа. В большинстве романов преобладает чисто критический дух. Сейчас мы можем припомнить лишь одного человека, чьи книги могли бы в равной мере послужить нашей цели; и этот человек Готорн. Как минимум в нескольких его романах есть единство, неуклонная творческая цель, впечатляющие самого равнодушного читателя; даже ограниченности и слабости этого человека, пожалуй, усиливают яркое и целостное впечатление от его книг. У Гюго ничего подобного нет: единство, если он его достигает, поистине единство во множестве; и чудесная способность подчинения и синтеза, проявляемая таким образом, дает нам представление о мере его таланта. Никакие дискуссии и декларации, вроде этой, не могут дать верного представления о величии этой силы. Ее необходимо ощущать в книгах, и все, что возможно сделать в данном очерке, — это напомнить читателю самые общие особенности каждого из пяти замечательных романов, несовершенно и бегло, что объясняется размерами очерка.
Нравственная цель, которую автор поставил перед собой в «Соборе Парижской Богоматери», заключалась в том (сообщает он нам), чтобы «осудить» объективный рок, нависающий над нами в виде глупого, непоколебимого предрассудка. Честно говоря, цель эта как будто не имеет ничего общего с художественным замыслом; более того, она весьма сомнительно трактуется, в то время как художественный замысел развивается с блестящим успехом. Древний Париж живет перед нами новой жизнью: перед глазами у нас постоянно находится город, разделенный на трое двумя рукавами реки, остров в форме судна «причален» пятью мостами к разным берегам и двум разным городам на них. Мы забываем все перечисление дворцов, храмов и монастырей, занимающее столько страниц восхитительного описания, и бездумный читатель может сделать вывод, что эти страницы зря написаны, но будет неправ: мы действительно забываем о деталях, как забываем о разных слоях краски на картине или не замечаем их; но поставленная цель достигнута, и мы уносим с собой ощущение «готического профиля города», «удивительного леса шпилей, башен и колоколен» и еще невесть чего великолепного, замысловатого, причудливого. И на протяжении всего романа собор высится над Парижем гораздо выше, чем его близнецы-башни: он с нами с первой страницы до последней; заглавие дает нам ключ, и уже во Дворце правосудия сюжет начинает привязываться к этому центральному зданию персонажами мистерии. Это чистейший эффект миража: в действительности собор вовсе не высится над городом; и тот, кто посетит его в душевном состоянии туристов, приезжающих в Эдинбург или Троссах, будет чуть ли не оскорблен, увидев эту старую, задвинутую в угол церковь. Чистейший эффект миража, как уже было сказано; но он пронизывает всю книгу с поразительной силой и постоянством. И кроме того, Гюго населил этот Готический город, и прежде всего эту Готическую церковь, племенем людей еще более Готических, чем их окружение. Они уже знакомы нам: мы их уже видели толпящимися возле старых колонн или глазеющими с крыши, разинув рты, словно горгульи. Их окружает та же причудливая нереальность, та же смесь гротеска и даже некоего буржуазного уюта со страстным искажением и ужасом, столь характерная для Готического искусства. Эсмеральда представляет собой некое исключение; они с козочкой проходят по сюжету, словно дети, блуждающие во сне. Лучшим местом в книге является то, где они с двумя другими ведущими персонажами, доном Клодом и Квазимодо, прячутся в холодном убежище старого собора. Здесь мы теснее всего соприкасаемся с художественной идеей романа: разве все четверо не извлечены из некоей причудливой изложницы иллюстрациями к заповедям блаженства, или десяти заповедям, или семи смертным грехам? Что представляет собой Квазимодо, как не оживленную горгулью? Что представляет собой вся книга, как не оживление Готического искусства?