Потом я просмотрел бумаги, лежавшие на письменном столе, — письма, на которые он не ответил, записи, проспекты издательств — и взял наугад какую-то книгу. Просто так. Это оказалось «Воспитание чувств», и я прочитал, стоя около книжной полки, последнюю страницу, мысль принадлежала Флоберу, но написал ее мой отец. То место, где Фредерик после многих лет возвращается в свое родное захолустье и вспоминает, как он, совсем еще мальчиком, тысячу лет тому назад отважился войти в прихожую борделя и, едва завидев одну из дам, тотчас бежал. «Это было самое прекрасное, что мне пришлось пережить в жизни», — говорит он своему другу, и тот соглашается, да, такая долгая жизнь, но это было самым прекрасным. Я поставил книгу обратно. У меня все-таки выступили слезы. Потом я вывалил содержимое ящика с лекарствами на кушетку. Сотни, а может, и больше полных флаконов, коробочек и трубочек. Трейпель на несколько лет, столько либриума, словно он ел его горстями, а еще пластырь, мазь от порезов и маленькие бутылочки, содержимое которых испарилось, а этикетки уже невозможно было прочесть. А револьвера не оказалось. Он его, что, выбросил? Ночью в озеро? Кинул в лесу? Но когда?
В ящиках письменного стола, как я и ожидал, всякая мелочь. Канцелярские скрепки, почтовые марки, резинки, ластики, карандаши. Верхний ящик был все еще заперт. Ключа я не нашел нигде. Я принес молоток, долото и вскрыл ящик. В нем лежали почтовые конверты, их было так много, что, когда я выдвинул ящик, некоторые прямо-таки вывалились на пол. Все без исключения письма были не распечатаны — почтовые штемпели десятилетней давности, некоторые еще старее — и во всех счета. Неоплаченные счета. Во всех! Отец ни разу не ошибся и не отложил нераспечатанным нужное письмо. (Позднее Клара оплатила все счета. Во всяком случае, многие. Получилась сумма около тридцати тысяч франков.)
Никакого тайного романа. Никаких любовных писем. Порнографических журналов. Только в самом низу, под всеми, уже ставшими историческими счетами, в застекленной рамке — черно-белая фотография обнаженного женского торса, от шеи и до бедер. Женщина лежала на каком-то платке, вероятно, из белого шелка. Любительское фото, не купленное. Кто была эта женщина? Елена, про которую отец мне рассказывал? Одно из неизвестных воспоминаний прошлых лет? Или моя мать, еще молодая?
Мне тоже не хотелось ночевать в полном одиночестве в доме, где только что умер отец, и я поехал в город, к Изабель. Изабель была из Лез-Антр-де-Мон, что в Юре, мы познакомились меньше двух недель назад. Она обрадовалась, когда я позвонил в дверь, весть о том, что мой отец умер, потрясла ее. (Она видела его один раз, совсем недавно, и он сразу начал беседовать с ней на хорошем французском, чего я от него, филолога, уже много лет не имевшего разговорной практики, никак не ожидал. Может быть, она напомнила ему Елену. Он ей тоже вроде бы понравился; не обращая на меня никакого внимания, они долго обсуждали сорта французского сыра, оба оказались большими его знатоками.)
На следующий день я приехал домой позднее, чем собирался. Поставил «2CV» в тень огромной ели в соседском саду. Мать в рабочем синем фартуке стояла на тротуаре перед калиткой и смотрела вслед мусоровозу, который как раз в конце улицы заворачивал за угол. Она была бледна как мел, но полна энергии. Во всяком случае, она пошла впереди меня в дом в темпе своего помощника господина Вагнера (или господина Керна?). Я прошел за ней, поднялся по лестнице в кабинет отца. Посреди комнаты стоял наполовину наполненный пятидесятилитровый мешок для мусора, и моя мать засовывала в него очередную пачку бумаг.
— Я начала без тебя, надо хоть немного навести порядок, — сказала она. — Ты представить себе не можешь, какой у него здесь был хаос.
Я подошел к письменному столу. Кучи писем и проспектов исчезли, и я впервые увидел столешницу — почему я думал, что она из черного благородного дерева? — она была покрыта отвратительным линолеумом. В коричневато-черных подтеках, многочисленных кляксах туши и дырочках, прожженных отцовскими сигаретами. Счета, уже без конвертов, аккуратно разложены на три стопки: платить; возможно, платить; не платить. Пишущая машинка, зеленая «Оливетти», третья или четвертая из «Оливетти», которые он покупал, наверно, из-за их итальянского названия, хотя их он разбивал вдребезги еще быстрее, чем другие машинки. Его указательного пальца не выдерживали даже клавиши «Ремингтона», «Континенталя» или «Адлера». (За тридцать лет он наверняка «исписал», разбил, превратил в груду железа тридцать пишущих машинок, а когда отказывал и указательный палец, отец месяцами стучал средним пальцем.) Подле машинки стояли две фотографии в рамках, на одной была молодая Клара, серьезная и красивая, перед Историческим музеем; на второй — два мальчика в матросских костюмчиках — брат отца Феликс и он сам. (Феликс умер раньше, сердце не выдержало.) Две деревянные статуэтки из Африки, мужчина с красным пенисом и женщина с белой буквой V между ног. Пресс-папье — заяц из темной бронзы, выполненный в манере Дюрера. Баночка с тушью, в ней — гусиное перо.
А где же Белая книга? Мое сердце заколотилось.
— Где Белая книга?! — закричал я.
— Но я же тебе сказала, — ответила Клара, склонившаяся над верхним ящиком комода. — В мусоре. Слава Богу, уже вывезли целую машину.
— Ты выбросила Белую книгу?! — Я кричал, я вопил. — Как ты могла?
Мать не ответила, она вытащила из какого-то угла старый кожаный мешок с двумя заплечными ремнями, что-то вроде допотопного рюкзака, и теперь запихивала в него мусор.
— Уф! — выдохнула она и вытерла пот со лба.
Я выбежал за дверь и, кипя от возмущения, начал ходить взад и вперед по саду. Правда, когда через полчаса, а может, и через час мать поволокла мешки для мусора к калитке, я помог ей. Бумага все-таки тяжелая. Так они и стояли вдоль садовой ограды, рядком друг за другом, черные, со склоненными головами, как повешенные.
Похороны состоялись через два дня. Пришло много людей, зал прощаний был переполнен. Первый альт «Молодого оркестра» (единственный человек из оркестра, с которым Клара поддерживала отношения и кто сразу же согласился прийти) играл с неуместным воодушевлением переложенную для альта пьесу Баха. Выступал молодой священник, в черном и с белым воротничком, но говорил он совсем не как священник. Когда-то он был учеником отца и знал, что хоронит человека, не верившего в рай. Кроме него тут было много бывших учеников, серьезных, молодых, и конечно же присутствовал кое-кто из коллег. Директор школы тоже произнес маленькую речь. Клара сидела в первом ряду, губы у нее дрожали. Рядом с ней — я. Потом — Изабель. Немного дальше я заметил Йо, а возле нее Нину с мужем, с которым она прожила вот уже двадцать лет. (Хильдегард прислала огромный букет цветов — она не смогла прийти, потому что ее работодателю, Эдвину Шиммелю, как раз в этот день потребовалось продиктовать несколько писем.)
Сюрреалист и художница сидели вместе, господин Фенстер тоже был здесь. Альберт Цюст, Генрих Бёлль, Клаус Нонненманн. Фройляйн доктор, одна, хотя обычно она никогда не расставалась с Нобсом. Поэтесса тоже пришла и сидела позади всех, покрыв голову шелковым платком. (Кроме нее, из родной деревни отца никто не приехал.)
Были редакторы обеих местных газет и еще несколько человек с радио. Даже Мирта и Арнульф, одетые в черное, сидели в одном из первых рядов, хотя ни Клара, ни отец ни разу не виделись с ними за последние годы. А когда орган заиграл заключительный хорал и все потянулись к своим шляпам и сумочкам, к гробу неуклюже проковыляла маленькая собачка, серый комочек шерсти, и на одну жуткую секунду мне подумалось: Хобби, Господи, Хобби вернулась!
Потом все пошли в ресторан напротив кладбища. Там подавали холодные закуски и вино. Я сидел между матерью и Изабель. И скоро гости, смеясь все чаще и веселее, уже обменивались воспоминаниями о покойном. Как он умел сердиться! Как умел воодушевить их!
В тот вечер Изабель пришлось поехать домой — у нее тоже были родители, они жили в этом самом Лез-Антр-де-Мон, — поэтому я проводил ее до автобуса. Мы ждали, и, когда вдали показался автобус, я сказал, что собираюсь написать книгу отца, его Белую книгу, еще раз, что я сам напишу ее, чтобы потом прочитать первым. Следующей будет она, а за ней — все остальные, как того требует обычай… Я поцеловал Изабель, она вошла в автобус и уехала.