Я предложил закурить, поднес спичку; заговорил о рыбе, море, которое в последние годы начало сильно усыхать, о плотинах на реках, питающих его; спросил, много ли рыбы было в те времена, когда Мухтар был ребенком; сколько заработали в прошлом году, какие виды на теперешнюю путину.
Мухтар или кивал не к месту, или едва заметно мотал головой, или совсем неопределенно покашливал. Только когда я заинтересовался заработком, он поспешно сказал:
— Хорошо заработали. Хорошо живем.
Олжас промолчал и этим как бы поддержал бригадира. Я спросил его:
— Сколько получил?
Олжас задумался, будто подсчитывая в уме, но не ответил. Вообще я заметил, что он не любил говорить о заработке, бригадире, разных других бригадных делах. Поначалу мне это поправилось: не вязнет парень в бытовухе, — но сейчас я почувствовал в нем излишнюю настороженность, даже робость в присутствии бригадира.
Начали собираться рыбаки. Входили по одному, почтительно здоровались, будто мы сегодня еще не виделись, рассаживались в круг у стенок палатки, легко подвертывая под себя ноги. Больше было пожилых, степенных, был и совсем старый один, замещавший на лове бригадира, — он сел по левую руку Мухтара. Мне указали место справа, я пригласил с собой Олжаса, он заметно смутился, оглядел рыбаков — те кивнули, — только после этого примостился рядом. Мне стало ясно: каждый имел свое, постоянное место в палатке бригадира.
Вошла повариха, не разгибаясь, застелила середину палатки белой скатертью; вышла, снова появилась; поставила медный, сипящий жаром самовар; принесла пиалы, придвинула каждому; горстями рассыпала по скатерти сахар-рафинад; с эмалированным чайником в руке уселась у входа; по кивку Мухтара принялась разливать чай, не поднимая головы в низко надвинутом на глаза платке.
Первому — мне, уважаемому гостю. Плеснула в пиалу верблюжьего молока, разбавила крепким чаем из самовара. Подала в руки. После взял свою емкую цветную пиалу бригадир, и дальше — по кругу. Олжас получил последним, хоть и сидел возле меня.
Пили молча, слышались только хлебки и вздохи, и это походило на ритуальный обряд, на молитву. Говорить же, видимо, разрешалось, — изредка рыбаки перекидывались казахскими словами, — молчание нужно было скорее само по себе, чтобы ощутимее утолить жажду. Повариха зорко следила за каждым и, если пустела у кого-нибудь пиала, тут же наполняла ее.
Подавая мне вторую пиалу, она не удержалась, мельком, с чисто женским интересом глянула на меня. И вновь, как в первый раз, ее носатое, иссохшее, по-суслиному заостренное лицо показалось мне русским. Желая заговорить с ней, я сказал:
— Спасибо, хозяйка.
Она не ответила, отвернулась, ничто в ней даже на мгновение не переменилось.
— Русская? — спросил я у Олжаса.
— Не знаю. Может, русская? По-русски понимает…
— Откуда она?
— Местная. Может, казачка. Их предков при царе на Арал прогнали. Совсем казашка стала, русских стесняется.
По движению руки Мухтара был убран самовар, горками составлены пиалы, и повариха принесла кувшин с водой, полотенце, пустой таз. Начав с меня, она проползла на коленях по кругу и каждому полила на руки воды, выждала, дав вытереться полотенцем. И опять я заметил, как она цепко глянула на меня, после щедро наклонила кувшин.
— Бешбармак — пять пальцев, — сказал Олжас. — Без вилки едим. Легенда такая есть…
С огромным блюдом в руках протиснулась в палатку повариха. Медленно подгибая колени, она стала наугад опускать блюдо: ей ничего не видно было внизу. Мне показалось, что вот сейчас она уронит блюдо и обварит себя с ног до головы. Но никто не сдвинулся ей помочь, и я, вскочив, поддержал край блюда.
Олжас дернул меня за рубашку, а Мухтар издал короткий несильный звук, который я без перевода понял: «Какой невоспитанный молодой человек!» Закивали, осуждая меня, старые рыбаки. Мой поступок, кажется, смутил и повариху: она виновато, болезненно улыбнулась.
Блюдо, пылая жаром и ароматом, утвердилось посредине палатки — гора рыбы, обложенная белыми мучными лепешками. На нем были лучшие куски осетра-шипа, сверху лежала голова, запеченная так аккуратно, что хотелось потрогать пальцами — не жива ли еще? Стало душно от пара, и повариха бросила мне на колени полотенце.
Бригадир слегка повернулся в мою сторону, медленно выговорил казахскую фразу, на что все рыбаки, повеселев, ответили ему кивками или коротким словом «йя!»
— Мухтарбай извиняется перед гостем, — перевел Олжас, — самый лучший бешбармак — из барашка, который жир нагулял. Мухтарбай приглашает к себе зимой купачить. А теперь просит дорогого гостя скушать эту голову морского барашка.
С последними словами голова осетра переместилась мне на тарелку — подал ее старик, сидевший слева от бригадира. Он же начал быстро разбирать мясо рыбы, небрежно и проворно бросая куски в тарелки. Пиалы наполнили шурпой — густым рыбным наваром. Расставили стаканы, появилась водка.
Лобастая голова осетра смотрела на меня маленькими белыми глазками, и я не знал, что с нею делать. Олжас толкнул в плечо, прошептал: «Раздай, кому захочешь». Это взбодрило меня, я с радостью набросился на голову, разобрал ее пальцами на хрящи и куски, самый большой положил бригадиру, остальным — что кому досталось; себе и Олжасу оставил по плавнику. Это вызвало всеобщий восторг (рыбаки, вероятно, подумали, что я сам догадался разделить голову), и я тоже радовался: ведь мог совершить глупость, начав единолично управляться с головой.
Выпили по полстакана, и началась еда — истовая, шумная, с прихлебыванием шурпы и обсасыванием костей. И опять почти не говорили — лишь изредка перепархивали и замирали отдельные слова, — ели, насыщались. И слышалось, как самые сильные едоки урчали желудками, постанывали.
Говорить начали позже, когда опустело блюдо, были подобраны лепешки, допита водка. Повариха вновь принесла воду и таз, дала умыться. Рыбаки отвалились на кошмы, подмяв под бока подушки. Я решил, что наступило время говорить, сказал:
— Хорошо живете!
Мухтар ответил что-то по-казахски, все засмеялись. Я заметил: в присутствии рыбаков он почти не произносил русских слов. Выло непонятно: намеренно он так поступает (чтобы показать приезжему свою независимость) или по старой бригадной привычке? Олжас, посмеявшись, перевел мне:
— Мухтарбай говорит: хорошо живем. Не жалуемся — живем. Одна жалоба есть — когда телевизор нам проведут?
Еще раз посмеялись, и я спросил:
— Сколько в прошлом году заработали?
Сразу наступило молчание. Одни начали закуривать, делясь табаком, другие отвернулись, будто не расслышали моих слов, крайний рыбак, откинув полы входа и впустив струю свежего воздуха, выполз наружу. Мне показалось, что я обидел бригадников своим простеньким вопросом.
— Много, — сказал Мухтар, глядя на острый, как лезвие, просвет входа и обволакивая лицо горьким дымом из трубки.
— Олжас, сколько ты получил? — дружески спросил я, освобождая других от этого вопроса.
— Не считал…
— Посчитай.
Олжас задумался, что-то соображая, перестал курить; и вдруг резко и сердито прозвучал голос Мухтара. Он сказал несколько слов, из которых я понял одно: «болды» — хватит, довольно.
Рыбаки поднялись, пригибаясь как в поклоне, заторопились из палатки. Мухтар откинулся на подушки, выпятив тяжелый живот, закряхтел, наслаждаясь расслаблением тела. Его потное, медно горячее лицо погрузилось в угол, в дымную полутьму, как бы медленно выпав из нашего обзора. Это означало: хозяин устал, отпускает отдыхать гостей, а что не прощается по обычаю — испортилось хорошее настроение.
Теперь почти наверняка я почувствовал какую-то свою вину, мне захотелось прямо спросить Мухтара: «Почему сердишься, бригадир?» Но Олжас схватил меня за руку, потащил из палатки.
Мглисто вечерело. С моря нагнеталась густая прохлада, и море было черным вдали от придавившей его тучи; верблюды лежали на сыром песке, поскрипывая зубами, жевали жвачку; дымился костерок, повариха мыла в тазу посуду, а рядом с нею тоненько и непрерывно ныл ребенок — даже издали чувствовалось, как он красен и горяч от жесткого дневного солнца. Рыбаки были в своей палатке, безмолвно укладывались спать.