– У него было буйное воображение, у Баволя.
– Да, пожалуй. Совершенно неприспособленный к жизни, совершенно. Жил в одиночестве, умер в одиночестве… Когда умер? В семьдесят третьем. Нет, в четвертом. Точно в четвертом. И было ему… да, под восемьдесят уже.
Художники, если не умирают очень рано, живут очень долго. Цепкая жизненная сила. Не то что какие-нибудь поэты.
– Ну и как вам? – с надеждой спросил Воробкевич.
– Честно? Ну, так себе. Хотя… что-то в этом есть, конечно.
– Не будете брать?
Ему было жалко Воробкевича. Бедный Воробкевич. Бедный Шпет. Не видать Шпету своих процентов.
– Я и не собирался. Я не галерейщик. Я историк.
– Тогда зачем?
– Баволь в двадцатые примкнул к группе «Алмазный витязь». Я занимаюсь этой группой.
– Никогда не слышал.
– Никто не слышал. Он делал для них декорации и костюмы. К их спектаклю, в смысле. Может быть, у вас есть наброски? Эскизы?
– Нет, – сказал Воробкевич печально. – Только вот это. Может быть, все-таки возьмете?
– Нет, что вы. Куда я его?
Воробкевич склонил печальную розовую лысинку.
– Разве что… Можно попробовать его раскрутить.
– Раскрутить? – очень медленно, словно пробуя слово на язык, повторил Воробкевич.
– Ну да. Сделать знаменитым. Ну, по крайней мере известным. Вы же, кажется, пишете для газет? А чудаков любят.
Особенно мертвых, подумал он.
– Устроить выставку. Пригласить бомонд. Знающих людей.
– Да, – медленно сказал Воробкевич, глядя перед собой, – вы правы. Умер безвестный, всеми забытый… гений, созерцавший иные миры. Я как почетный гражданин просто обязан…
А все-таки глаза у Воробкевича походили не столько на черешню, сколько на чернику. Сизоватый отлив. Катаракта?
– Можно подумать, скажем, о биеннале. Имени Баволя. Новый космизм. Вот этот… Цвинтар? Он жив?
– Что ему сделается, – с отвращением сказал Воробкевич. – Сидит в своем Мюнхене.
– Хорошо бы порасспросить его о Баволе. Какие-то любопытные факты, подробности. Выпустить альбом с репродукциями. Городу нужна своя легенда. Свой брэнд. Это же можно… ну, тиражировать. У него есть наследники?
– Нет!
– Ну вот. Это, конечно грубые материи, но есть же сувенирная отрасль. Чашки с принтом. Футболки. И возникнет обратная связь, понимаете? Баволь станет еще больше известен. У вас будет свой Чюрленис. И никто другой, как вы…
– Обратная связь, – прошептал Воробкевич, – обратная связь…
Перед умственным взором Воробкевича разворачивалась вереница кружек с принтами, помахивали короткими рукавами футболки. Почему нет? Баволь из тех художников, которые в репродукциях смотрятся выигрышней, чем в оригинале.
– Надо, конечно, зарегистрировать. Получить патент. Возможно, на ваше имя или как собственность города, а вы – представитель. Я не очень знаю, как это делается, но наверняка есть толковые юристы. Начать с выставки, а там…
– Вытащить, – задумчиво проговорил Воробкевич. – Из тьмы забвения. И это даже хорошо, что умер всеми забытый. И что не диссидент. И не жертва репрессий, эти уже надоели всем, а священный неудачник, божественный безумец… Это примут. Тут есть перспектива. И, конечно, он сразу подскочит в цене.
Последнее было сказано все тем же отчетливым интеллигентным голосом, что несколько контрастировало с грубой меркантильностью сказанного.
Он поддержал.
– Нужна какая-то легенда, конечно. Чтобы бросить в алчную топку желтой прессы. Что-то мистическое, например. Медиум, связь с иными мирами, все такое. Мистика сейчас в моде.
У Воробкевича шевелился кончик носа – кролик и есть кролик.
– Если удастся раскрутить его, уверен, усилия себя окупят.
Воробкевич резко повернулся к нему, брыли дрожали.
– Всю свою сознательную жизнь! Всю жизнь! Я отдал искусству!. Думаете, я с этого что-то имел? Ошибаетесь, молодой человек! Я коллекцию завещал городу. Единственное требование – чтобы целостной экспозицией. Собрание Воробкевича! Больше мне ничего не нужно. Ничего. Все, что мне нужно, у меня уже есть. Мое собрание. Уважение коллег. Признательность художников. И нечего тут обвинять меня в меркантилизме!
– Простите. Мне показалось… Вы говорили что-то о выручке.
– Нет, – сердито сказал Воробкевич, – ничего подобного я не говорил.
– Как знаете.
Воробкевич протянул руку к выключателю, и отставленные к стене полотна погасли. Словно бы Воробкевич был ангелом-истребителем, одним мановением руки погрузившим во тьму несколько десятков миров. Он смотрел на эту маленькую пухлую руку, на массивный перстень на пальце. Цветок, голубая эмаль. Вроде бы незабудка. Масонский символ? Надо почитать побольше про масонов, что ли.
Воробкевич поймал его взгляд.
– Перстень? Он очень старый. Очень. Ему больше двухсот лет. Потом с незабудкой была проблема, знаете ли…
Какая проблема? С какой незабудкой?
– Я буду, – за их спинами гасла подсветка – в одной комнате, в другой, – я буду почитать за счастье, если удастся дать городу новое… ну, вернуть старое… славное имя… – и, уже выше тоном: – Вы что, и правда поверили? Делец, ничтожество. Строит из себя искусствоведа, а сам еле-еле геодезический закончил. Журналист? Ха-ха-ха. Курсы собкоров. Вечерние. Фельетончики, заметочки. Терся около голодных художников, клянчил, скупал по дешевке… За колбасу, за водку. Они умерли все, спились, сошли с ума, вены порезали, а этот жив. Зачем?
– Простите, – спросил он осторожно, – с кем я сейчас разговариваю?
– Уж конечно, не с этим ничтожеством.
Пухлые ручки взметнулись, Воробкевич прикрыл рот рукой, потом отнял руку.
– Не слушайте ее! Если бы не я, кто б о них знал сейчас? Ну да, у меня нет специального образования, я не искусствовед, но у меня чутье. Соня, помолчи. Хоть сейчас помолчи!
– Нет у тебя никакого чутья, – сказал Воробкевич сам себе, – и не было никогда.
– Вы знаете, я лучше пойду. Если что, я остановился в хостеле. «Пионер», знаете такой? Погодите, я вам их визитку дам. Можно оставить сообщение на ресепшн или позвонить на мобилу мне, вот тут телефон, я вам записал, я купил местную симку. И, да, насчет статьи в вечерке, это вы хорошо придумали.
– Само собой, – сказал Воробкевич. – Я много для них писал. Краеведение, культура. У нас очень богатая история, знаете…
Он попрощался и вышел, не дожидаясь, когда вновь вступит женский голос, потому что примерно представлял себе, что именно этот голос скажет.
* * *
Во множестве парили зеленые шарики, деревья увились гирляндами зеленых лампочек, бледных, точно анемичные привидения. Опять Святой Патрик? На углу боролся с волынкой волынщик, из-под килта торчали волосатые ноги в белых гольфах, сизые вздутые колени. Волынка шевелилась в руках, как живая, громко жалуясь на тоскливую участь. Вот ведь шотландцы, суровые горцы, а сами в Крыму замерзли.
Девушка, увитая хмелем и тоже, судя по глубокому вырезу, морозостойкая, предлагала прохожим пиво; пластиковые стаканчики подрагивали на деревяном подносе. Поймав его взгляд, она улыбнулась и подошла ближе. Зеленая гирлянда обвивала белую круглую шею, спускаясь на грудь, шишечка хмеля кокетливо заглядывала в вырез.
– Спасибо. – Он тоже заглянул ей в вырез, гусиной кожи не было, – я не хочу пива.
– Это бесплатно. Акция.
– Я и бесплатно не хочу.
Она пожала полными плечами и отошла, двигаясь так плавно, что пиво в стаканчиках лишь слабо колыхалось. Наверное, решила, что он псих.
Днем Юзеф экономил на освещении, белые скатерти плавали в сумерках, как льдины в северном море. Вместо живой музыки крутилось что-то механически-напористое, но официант возник за плечом сразу и бесшумно, хотя, кажется, не тот, что вчера вечером.
– Как всегда?
– Да, только рыбы не надо. Ни в каком виде. И музыку выключите, если можно.
– Не любите попсу, ага, – проницательно сказал официант и убрал меню.
– Кто ж ее любит?
Его всегда удивляла эта страсть к ритмичному шуму, которым в ресторанах приправляют еду.