Сама же Аня поймала себя на том, что когда пришла приглашать Клавдею, то сразу же окинула глазами ее кухню, но ни мясорубки, ни сита не увидела. Марля на шестке висела тоже как будто бы не похожая, реденькая, желтая.
Клавдея все-таки на поминки пришла, но сидела как-то принужденно и молчала. Никто почти ничего не кушал. И Аня, привыкшая считать, что в деревне едят – как за себя кидают, была огорчена и обижена: тащила сюда все, старалась, надрывалась.
Она угощала и так и сяк, потом начала плакать. Слезы все и спасли. Настроение переменилось. Сперва прослезилась Клавдея, самая ближняя соседка покойницы, за ней остальные. Со слезами да с воспоминаниями и поели кое-что. Но Аня чувствовала, что жалеют не покойницу, а сочувствуют ей, Ане, в ее горе. Для нее не секрет было, что мать в деревне не больно любили. Аня еще девчонкой была – мать всех прочь гнала со своего крыльца, как будто могли приступки просидеть.
– Вон бревна-то свалены у пожарки. На них и сидите, а тут вам не клуб.
Отгоняла она молодежь, но потом стали обходить дом и ее же сверстники. Садились где-нибудь напротив: пусть крылечко было тут и ветхое, да дочиста вымытое. В доброхотовскую сторону и не глядели. С того боку и солнышко не светит.
Но об умерших плохо не говорят. Тем более когда родная дочь рядом, плачет, переживает.
– Хозяйка была, – сказал кто-то уважительно о покойнице.
Аня вытерла слезы, отогнала прежние нехорошие мысли и каждому, кто явился на поминки, решила дать что-нибудь в память.
Пятилетней Клавдеиной девочке, которая пришла весте с матерью, дала керамическую фигурку и пластмассовую коробку под нитки. Самой Клавдее – эмалированное ведро и совсем еще хорошую дорожку на пол.
– Пройдешь по ней – вспомни мою маму!
Клавдея в долгу не осталась, вечером пришла помогать Ане копать картошку. Аня копала в старых шерстяных перчатках, Клавдея – голыми руками.
– Ой, да ну ее, эту картошку! – сказала Аня и взялась за поясницу. – Тут ее и за неделю не выкопаешь.
– Выкопаем, – заверила Клавдея, поддевая куст лопатой и отрясая в борозду. – Как же это бросить, не выкопать? Баба Нюха старалась, садила.
Аня не любила, когда мать называли бабой Нюхой. Но сейчас она простила Клавдее это прозвище, оброненное невзначай. Мать-покойница выговаривала не чисто букву «ша», получалось не «Нюша», а «Нюха». Она и мужа своего, Аниного отца, звала Хуркой вместо Шурки.
Копали Аня с Клавдеей и на другой день, нарыли что-то шесть мешков. Аня без привычки замучилась, хотя и была женщиной не из слабых: за аппаратом в карамельном цехе стояла каждый день по восемь часов – и хоть бы что. Но картошка – не карамель, ее и лопатой поддень, и куст отряси, и куль оттащи. А главное – раздражали грязь да пыль, неудобными казались ватник и тяжелые сапоги.
– Сладкое-то вы там свободно едите? – спросила Клавдея. – Конфеты-то, чай, в любое время?
– Да и смотреть не хочется.
Эти слова что-то задели в Клавдее. Она воткнула лопату в землю и стала рассказывать, как она девчонкой в военные годы работала на пекарне, видела, как другие не только муку, но и сахар тащат, а сама до того робка была, что крошки взять не смела.
– Формы мажу, а нет чтобы когда маслица отлить хоть с ложку… Раз зимой забоялась одна ночью на пекарню идти, захожу за Наташкой Пестовой, а они сидят ужинают и прямо из бидончика масло в картошку-то льют!.. Испугались, садят меня тоже картошку есть, а я как заплачу!..
Аня не слушала и даже досадовала: и чего это Клавдея бормочет? Историю про масло и про сахарный песок она уже слышала от нее не раз. Пора бы уж и забыть. Неприятно это было слушать и потому, что сама Аня в свои детские годы при отце и матери лиха не видела. Отец был путевым обходчиком, приторговывал шпалами, обкашивал все участки вдоль линии, держали двух коров. И мать была расчетлива: крынку сыворотки и то никому даром не нальет. Потом отец кладовщиком в совхоз устроился, а что уж дальше было, Ане тоже вспоминать не хотелось.
…Солнце садилось. Ане перед Клавдеей неудобно было, а то бы она уже давно бросила лопату. «Вот разошлась некстати!..» – досадовала она на свою ретивую помощницу. И вдруг услышала, как та кого-то окликнула:
– Эй, дядечка, картошку, что ли, покупаешь? Иди, продадим.
Аня оглянулась и вздрогнула: за изгородью стоял, смотрел на нее своими карими, запомнившимися ей глазами и улыбался Тихон Дмитриевич.
– Как же это вы меня разыскали? – спросила Аня, они уже сидели в доме за столом. – Далеко все-таки.
– Для бешеной собаки сто верст – не крюк. Вы же приглашали.
– Да я же не всерьез… Что же вы чай-то не пьете?
Аня уже немножко кокетничала. Она была польщена: все-таки он ее запомнил, явился.
Тихон Дмитриевич на этот раз одет был вполне прилично: в хорошем пиджаке, в начищенных полуботинках. Аня сообразила, что он успел уже дома побывать за эти двое суток. Наверное, одинокий, а то разве жена пустила бы туда-сюда кататься? И побрит, и подстрижен был хорошо, значит, побывал и в парикмахерской, казался гораздо моложе, чем Аня при первой встрече предположила.
Тихон словно бы не замечал, какое он производит на нее впечатление.
– По грибы-то ходишь, Анна Александровна?
– Какие мне сейчас грибы, что вы!..
– А может быть, пойдем завтра?
«Ишь ты, завтра! Значит, ночевать у меня собирается», – подумала Аня. – Пускай на мосту[1] ложится, а я в комнате запрусь».
– Зачем мне грибы-то? – сказала она. – Солить не во что, держать в Москве в квартире негде. А вы, наверное, продаете?
– Да ни в коем случае.
«И то, пойти, что ли, с ним?..» – уже прикидывала Аня.
В конце сентября темнеет рано. Правда, вечер был славный, не слишком туманный и сырой. Тихон Дмитриевич снял чистый пиджак и помог Ане принести с огорода кули с картошкой.
«Что Клавдея-то про меня подумает? – опустив глаза, думала Аня. – Скажет: прямо после поминок…»
Она постелила Тихону Дмитриевичу в сенях, где на старой деревянной кровати лежал матрац, набитый свежей овсяной соломой – еще мать припасла.
– Во сколько же поднимать вас завтра? – спросила Аня.
– Да я сам тебя подниму, – сказал Тихон, насторожив Аню таким ответом.
Она нарочно громко скребыхнула крюком, чтобы он слышал, что она от него заперлась. Потом ей показалось, что он вышел из сеней на улицу и бродит под самыми окнами. У нее еще горел свет, она не спеша раздевалась.
«А ведь ему меня видно… Ладно, пусть поглядит».
Сделав так, чтобы он все-таки не очень нагляделся, она погасила свет и легла. Но в потемках ей сразу стало как-то страшно.
«Ведь не знаю я его совсем. Сорвет крючок на двери да и пристукнет меня. Или деньги потребует. И ничего не сделаешь, все отдашь, лишь бы живую оставил… Хоть бы догадалась я, идиотка, топор с места убрать!..»
Пока Аня мучилась такими страхами и обзывала себя то идиоткой, то дурой, Тихон Дмитриевич ушел из-под ее окон, вернулся в сени и лег, вызвав слабое шуршание в соломе и скрип деревянной постели. И стало совсем тихо. Никто к Ане не ломился, никто ни на ее деньги, ни на ее честь не покушался. Она пролежала часа два с раскрытыми глазами, пытаясь расценить события.
Сегодня она этого Тихона рассмотрела получше. Мужик видный, ничего не скажешь. И не алкоголик, а то обязательно заговорил бы сразу насчет бутылки. Держится вроде бы совсем прилично. Может быть, зря она про него всякие темные вещи думает: просто она его как женщина заинтересовала.
«Тогда чего же он, дурак, сейчас-то не постучит?.. Боится, значит. Тогда уж это тоже не мужик. Я бы не пустила, но все-таки знала бы…»
Тихон так и не постучал. Аня уснула, тревожная и раздосадованная. Утром, когда она очнулась, в сенях по-прежнему было тихо.
«Спит! А говорил, что разбудит…»
Она быстро оделась и откинула крючок на двери, Тихона в сенях уже не было. Она увидела его в огороде: он докапывал картошку, которую они с Клавдеей вчера не одолели. А ее, значит, пожалел будить… Тихон был в нижней рубашке, с раскрытой грудью, а на дворе было еще холодно и росисто.