И пусть надежды эти будут тщетными, они никого не компрометируют — ведь никто не высказал их вслух…
И чтобы еще решительней покончить с «волнением», которое могло бы выдать их чувства, Вилфред схватил со стола бокал и произнес голосом дяди Мартина: «М-да, мой мальчик, надеюсь, из этого выйдет толк. Я со своей стороны…» — и характерным движением дяди Мартина развел руками, как бы слагая с себя всякую ответственность.
Мать и дядя Рене посмеялись, посмеялись над отсутствующим дядей Мартином, мать на всякий случай сказала: «Фу!», а Вилфред увлекся, вошел в роль, как бывало прежде, как бывало всегда, и уже не мог остановиться, и произнес небольшую речь в духе Мартина Мёллера: об искусстве, которое многим доставляет удовольствие и даже — такие примеры известны — может прокормить того, кто им занимается, если этот человек энергичен и дальновиден…
Они смеялись, добрые души, смеялись даже тогда, когда он начал переигрывать, потому что так бывало прежде и смех вошел у них в привычку. А он смотрел на них и, переигрывая, знал, что им в тягость этот возврат к прошлому и что когда-то в давние времена другому человеку, красивому мужчине с бородкой и молящим взглядом, были свойственны те же дурные привычки — быть может, он тоже насмехался над недостатками и слабостями своих ближних и все играл и играл тем, что, может быть, не было игрушкой, — и он об этом знал, а может, не хотел знать.
Однажды мать сказала, что почти забыла его. Это случилось во время одного из нескончаемых разговоров в гостиной на Драмменсвей. Но правду ли она сказала и знала ли она сама, в чем состоит правда? Не потому ли мать с сыном вели эти разговоры, что такова была форма их существования: у них все было сначала формой, еще до того, как наполнялось смыслом?..
Он размышлял об этом, произнося свою маленькую пародийную речь, а они смеялись, потому что эти достойные люди всегда находили способ выразить что угодно, но, может статься, за этим выражением ничего не было. Он заговорил об этом с дядей Рене, когда они пили кофе, заметив, что, может быть, форма, которую так жадно ищут все художники, это как раз…
Но дядя Рене слишком быстро угадал, что он хочет сказать, так быстро, что ничего не понял, и произнес неизбежные слова о единстве формы и содержания в искусстве. Вилфред чуть не расплакался от разочарования, хотя знал, что услышит именно эти слова. Ведь дядя Рене был просто добрый старый фокусник, с цилиндром, до краев полным всевозможных объяснений, — и они выпархивали оттуда, а находились они там впрямь или нет — не суть важно. Что объяснения, что кролики — все одно. Бесконечная цепь ничего не выражающего выражения.
Когда поздним вечером при свете звезд, располагающем к откровенности, мать с сыном возвращались домой, она рассказала ему о том, что продала Сковлю. Она по традиции сообщила об этом беспечным тоном, и он ничем не выдал, что за беспечностью уловил волнение и что вообще уже знал об этом. Не сказал и о том, что был изгнан оттуда и что самый дом стал частицей враждебных сил, которые его окружают. Он только переспросил с оттенком ребячливого испуга в голосе: «Неужели ты продала Сковлю?» И она тут же стала приводить уйму разумных доводов: он так долго не возвращался домой, так мало писал о своих дальнейших планах… В этих словах был намек на материнский укор, и он охотно ей подыграл. Он все понял и все одобрил. Он побудил ее привести еще новые доводы, предоставив ей одержать полную победу, и довел ее даже до того, что и она не смогла вовремя остановиться и произнесла роковые слова о том, что с этим местом связаны не одни только счастливые воспоминания. Он мог сделать вид, что эти слова не были сказаны, мог перечеркнуть их, подтвердив их с готовностью, которая означала бы все что угодно и вообще ничего. Но он этого не сделал, потому что им снова предстояло расстаться. Он предложил распить вдвоем по стаканчику, как в былые дни, чтобы завершить вечер, и, поставив графин на стол, заметил вдруг, что виски ее чуть больше впали: там, где прежде с каждой стороны был мягкий изгиб, образовалось маленькое углубление, и он склонился к ней и поцеловал виски, на которых у этой дамы, его матери, появились первые вестники старости.
— Где ты собираешься жить? — спросила она.
Он еще ни словом не обмолвился, что намерен уехать. Он неопределенно пробормотал, что хотел бы кое-что написать… Говорил ли ей дядя Рене, что нашлись покупатели на три его картины? Она предполагала, что это должно быть сюрпризом для сына, и поэтому скрывала от него, что знает. И оба поняли, что дядя Рене хотел доставить радость им обоим — он тоже оставался ребенком…
— А четвертая картина?
— Ты не видела ее? Это портрет.
— Чей?
Как бывало прежде, как бывало всегда в этой гостиной. Они сидели вдвоем, пытаясь угадать то, что оба знали.
— Почему он это сделал? — спросил сын.
И она ответила, как прежде:
— Не знаю.
Ответила по привычке без раздумий, потому что есть мысли, которые нельзя передумывать слишком часто — больше чем миллион раз. Потом эту мысль уже не продумываешь, она просто кружит по какой-то вялой окружности без центра, не сознавая, что это замкнутый круг.
Она погладила сына по шраму на лбу, который все еще был слегка заметен.
— Он не мог жить без тайн, — сказала она.
Так определенно она еще никогда не говорила. Она тут же встала, взяла сигарету, хотя курила редко, — сигарета нужна была ей для самозащиты. Он подумал: «Быть может, отец не мог жить и с тайнами тоже, и в этом состояло его несчастье».
— Может, он не мог жить и с ними тоже, — сказала она. — Без тайн он начинал скучать, а с тайнами…
В гостиной стало тихо-тихо. В темноте светилась вдали только сигнальная мачта.
— А с тайнами?
— Как видно, ему было не под силу выдержать их.
Она смотрела на шрам на лбу сына. Она ни разу ни о чем не спросила его.
— По-твоему, он был слабый человек? — снова заговорил он. Ему хотелось сказать это равнодушным тоном.
— Да, слабый. А может, и сильный. Не знаю. Вообще-то сильный.
— Мама, он подбрасывал меня на руках вверх?
— Подбрасывал вверх? Что ты имеешь в виду?
Они помолчали, но каждый чувствовал волнение другого.
— Мама, вспомни, он подбрасывал меня вверх — однажды, где-то…
Она недоверчиво улыбнулась.
— Тебе же было всего три года…
— Три с половиной.
Она кинула на него удивленный взгляд.
— Но что ты хочешь сказать? Какое это имеет значение?
— Где-то над пропастью… Нет, нет, я этого не помню, но помню, что вспоминал это. И он выпустил меня.
— Выпустил?
— Выпустил и снова поймал. И так несколько раз.
— Ты хочешь сказать, что ты упал? — Теперь она глядела на него с испугом.
— Да, упал! Нет, не тогда! Он снова подхватил меня. Но позднее…
Судорожно плеснув себе из графина, она пролила несколько капель на стол.
— Позднее — в каком смысле? Впрочем, я бы не хотела говорить на эту тему…
Но он уже не мог удержаться.
— Там еще были лошади!
— Лошади были всюду. Всегда лошади. За границей…
— Нет, мама, здесь!
Она встала, прошлась по комнате и сказала, на сей раз решительно:
— Он тебя не выпустил. — Она словно бы оборонялась. — Я не хочу говорить об этом, слышишь. Но вообще, он выпустил нас всех, всё.
Круг замкнулся. Она казалась усталой, нервной. А он хотел порадовать ее. Но почему всегда обрывают все его попытки навести мост над провалом, над которым он повис, брошенный кем-то на произвол судьбы?..
— Ты нервничаешь, — сказала она. — Это все из-за выставки.
Ей было легче от этой лжи, — что ж, он снова ей подыграет.
— Он ведь и не довел до конца… — сказала она как бы в оправдание.
На сей раз сказала твердо, чтобы извинить его, а может быть, себя. Чтобы прикрыть фиаско — она не хотела поверить, что оно могло оставить след на чьем-то будущем. Сын на мгновение восхитился этой способностью уклоняться. Рукой он нащупал в кармане письмо Мириам. Обе — такие разные. Но каждая на свой лад отталкивала его от себя.