— А чем закончилась та дуэль с поручиком?
— Ничем, — потеребил пальцами подбородок барон и пояснил: — Нам не дали достреляться.
Народа в ресторане было немного — сидели мукденские купцы; они, шумно сопя, с громкими прихлебываниями тянули из блюдец жидкий чай, в углу тихо шушукались путейский техник и краснощекая девица, влюбленно глядевшая на него, да военный с узенькими серебряными погонами на плечах, проходящий по неведомому ведомству — то ли чиновник, то ли врач, то ли интендант, то ли военный ветеринар, то ли почтовик, — ел, торопливо работая вилкой. Вот и все посетители.
— Мы рано появились здесь, Григорий Михайлович, — сказал Унгерн, неожиданно повеселев, — народ еще подоспеет. Тут, — он оглянулся, — тут такие песни да такие танцы-шманцы почтенная публика демонстрирует, что... — Слов у барона не хватило, и он помотал в воздухе рукой. — А главное, мы всех мазуриков из города вышибли, теперь народ без всякой опаски ходит по увеселительным заведениям.
— Ох, Роман Федорович! — Семенов засмеялся, ему сделалось ни с того ни с сего легко, словно душа его освободилась от некого непосильного груза; он почувствовал, что вернулся в свою кадетскую молодость, когда на улицах Оренбурга они задирали девчонок и получали отпор, катались парами на катке и мечтали о погонах с офицерскими звездочками. Сколько времени прошло с той поры, что и не верится даже — было ли это? — Ох, Роман Федорович!
— Что, Григорий Михайлович? — Унгерн, удивленный голосом Семенова, его тоном, приподнял брови.
— Бедовый вы человек!
— Это почему же?
— Жизнь очень любите.
— Жизнь любят все. Даже мокрицы.
— Говорят, мокрицы не ощущают боли.
— Не верю я в это. Все живое ощущает боль, даже растения — например, крапива, или чертополох, или побеги березы — все, абсолютно все.
Около стола вновь возник официант в красной рубахе. Он оказался малым проворным, успел сгородить не только закуску, но и наполнить все три графина: один имел густой янтарно-черный цвет, в него была налита черемуховая настойка, второй — яркий красный, это была настойка из мелкой маньчжурской вишни, кислой, как кавказская слива ткемали, пунцовой, будто морозное солнце на закате, третья посудина сияла первозданной прозрачностью, была чиста, как горная влага. Семенов не удержался, потер руки и сказал:
— Ого!
Нет, определенно в нем сегодня было что-то от мальчишки-кадета.
Унгерн ощутил в себе юношеский порыв, тряхнул плечами:
— Холодно что-то!
После первой стопки сделалось теплее. После второй стопки — еще теплее.
Ресторан начал наполняться людьми. Пришел железнодорожный рабочий в форменной тужурке, с петлицами, украшенными молоточками, — нечастый гость в ресторации. Солидный, усатый, с докрасна раскаленными морозом щеками, в двойном ватном одеяльце он нес ребенка; рядом, держа мужа за рукав, робко двигалась жена, тоненькая, похожая на пичугу, в расписных теплых пимах, вдетых в новые лакированные галоши. Рабочий сегодня окрестил ребенка и зашел в ресторан отметить это дело. На щекастом лице папы играла довольная улыбка.
— Це-це-це, — укоризненно процецекал Семенов, — сейчас наш дитятя, хлебнув «смирновской», такой рев устроит — музыкантов не будет слышно.
— Он долго с ребенком здесь не пробудет, — успокоил Унгерн. — Выпьет пару стопок за здравие и исчезнет.
Так оно и получилось: через десять минут жена начала обеспокоенно дергать счастливого муженька за рукав, тот некоторое время посопротивлялся, задавленно мыча и крутя головой, потом махнул рукой, и тоненькая хвощинка, звонко опечатывая пол новенькими твердыми галошами, повела его к выходу.
Появился заезжий купец из русских с двумя приказчиками в одинаковых шелковых рубахах-косоворотках желтого цвета, поверх которых были надеты меховые жилеты. Следом за ними ввалилась большая компания сотрудников городской управы — чиновники праздновали чьи-то именины, галдели, Как гимназисты; увидев есаула, они мигом смолкли — успели узнать его характер. Унгерн это засек и воскликнул весело:
— Вона как!
Впрочем, молчали чиновники недолго — вскоре развеселились вновь.
На крохотной деревянной сценке возник скрипач в бархатных штанах и мягких цыганских сапожках, приложил к плечу скрипку, чуть придавил ее острым, как у женщины, подбородком и вскинул смычок. Дымный воздух всколыхнулся, пополз в сторону, разрезанный тонким, жалящим, как нож, горьким звуком, обнажилось пространство, предметы стали видеться четче, звук завибрировал, задрожал и вдруг стих, будто омертвел, но в следующую секунду возник снова; из-за китайской ширмы, расписанной драконами — добрыми существами, спасающими «бачек» от неурожая и небесных напастей, — появился еще один музыкант. Также в бархатных штанах и в сапожках, очень похожий на скрипача — белозубый, кудрявый, с хмельными темными глазами. В руках у второго музыканта была гитара. Смуглая крепкая кисть взметнулась над струнами, скрипка подпела гитаре, музыканты дружно топнули, гикнули, свистнули и... в общем, понеслось.
— Лихо! — одобрительно наклонил голову Унгерн.
Ресторан преобразился, в нем словно сделалось теплее, люди стали ближе друг к другу, даже чиновники из управы, эти бумажные кренделя, которых так не любил Семенов, и те стали походить на людей.
— Эка! Людями себя почувствовали, — не удержался есаул от едкого смешка, — пожиратели промокашек.
Музыканты играли недолго. Гитарист хлопнул ладонью по струнам, обрывая их звон, скрипач опустил смычок, поклонился публике и произнес сильным чистым голосом:
— Выступает покорительница Харбина и Сингапура, несравненная Маша Алмазова!
Скрипач провел смычком по струнам, рождая долгий тонкий звук, и вновь поклонился публике. Добавил к тому, что сказал:
— Королева публики не только Харбина и Сингапура, но и Хабаровска, Владивостока, Посьета, Гензана, Шанхая, Мукдена. Ее талант отмечали Вяльцева и Вертинский, ее голос слушал сам Шаляпин. Все были в восторге. Ита-ак... высту-пае-ет... — скрипач выпрямился, стал выше, грудь у него сделалась широкой, как чистое поле, и он выдохнул трубно: — Маша Алмазова!
Откуда-то сбоку, из помещения, куда ныряли половые, вышла легкая, с гибким станом и большими угольно-черными глазами девушка — вылитая цыганка, с длинной русской косой, украшенной красной лентой, — перекинула косу на грудь, поклонилась собравшимся и запела низким, очень сочным грудным голосом. Она пела про морозную степь, про умирающего ямщика. Семенов почувствовал, что по коже у него побежала легкая кусачая дрожь — голос этой красивой цыганки проникал в душу, доставал до сердца, распространялся вместе с кровью по жилам, — он поспешно налил в стопку черемуховой наливки, выпил и не ощутил вкуса напитка, помотал головой, словно освобождаясь от наваждения, наполнил стопку снова, выпил и опять не почувствовал вкуса спиртного.
— Это что же такое делается? — пробормотал он оглушенно, запоздало крякнул.
Унгерн заметил состояние есаула, также наполнил свою стопку:
— Колдунья, а не девка!
Печальная песня сменилась веселой, и в помещении словно светлее и просторней сделалось, воздух стал другим. На крохотную площадку перед эстрадной выскочил один из чиновников, выдернул из кармана платок и, взмахивая им, будто девица, понесся по кругу, топая ногами и радостно гикая. Сделал круг около эстрадки, потом другой и хлопнулся перед певицей на колени.
В Семенове вдруг возникло что-то острое, завистливое, крапивно острекающее, он недовольно помял пальцами горло и произнес осуждающе:
— Вертопрах облезлый! Надо будет Бурмакину, городскому голове, сказать, он ему живо на валенки деревянные каблуки прибьет. Ба-альшими гвоздями. На молоденьких зарится... А? Пень старый!
— Не такой уж он и старый, — вступился за чиновника Унгерн. — Да потом, представьте себе, Григорий Михайлович, радостей-то у него, кроме казенного стола с зеленым сукном, никаких. Дома — сварливая жена, крикливые детишки, теща с опухшими глазами, постоянно попрекающая его в том, что он испортил жизнь ее дочери, вот если бы дочка вышла замуж за сватающегося к ней купца второй гильдии Голозадова, то была бы счастлива, и так далее. Затюкан, задерган, замордован этот чиновник донельзя. Единственная отдушина — раз в месяц сходить в ресторацию, покуражиться перед эстрадной. Не осуждайте его, Григорий Михайлович!