Юрий окончил юридический факультет Московского университета и одновременно – консерваторию по классу фортепиано, по теории и композиции он был любимым учеником С. И. Танеева. Померанцев избрал музыкальную карьеру. Были у него и свои музыкальные сочинения. Его балет был поставлен на сцене Большого театра, когда Юрий ещё учился в университете. Было очень забавно видеть, как он выходил на вызовы «автора» на сцену в студенческом сюртуке за руку с танцовщицами. Позднее Юрий сам дирижировал в балете Большого театра. В войну 1914 года его призвали в армию, и он состоял при штабе одной из частей наших войск, расквартированных в Греции. Когда произошла революция, Юрий остался за границей, работал в Италии и Франции. Умер он в Париже, говорят, в театре за дирижёрским пультом{81}.
Во время одной из репетиций послушать нашу игру пришёл сам Пётр Ильич Чайковский. Это был единственный случай, когда я видел великого композитора и, более того, играл при нём его произведение. А произошло это событие так. Мы исполняли юмореску Чайковского, инструментированную для нас Эрарским. Анатолий Александрович стоял лицом к нам и не заметил, как в зал вошёл Чайковский. Мы, конечно, узнали композитора (его портреты были хорошо известны) и тут же сообщили Эрарскому. Анатолий Александрович спустился с эстрады и поздоровался с композитором, нам тоже велел встать и поприветствовать Петра Ильича, после чего сказал:
– Ну, дети, теперь сыграем Петру Ильичу его юмореску наизусть! Закройте ноты.
У меня душа ушла в пятки. Я никогда раньше не пробовал исполнять скрипичную партию из этого сочинения по памяти.
Видя наше замешательство, Анатолий Александрович подошёл к дирижёрскому пульту и помог нам взять начало, затем снова спустился с эстрады и подсел к Чайковскому. Мы благополучно сыграли до конца пьесу – наизусть и без дирижёра, за что получили одобрение Петра Ильича.
Заболел Анатолий Александрович Эрарский, и оркестр, вернее директор Синодального училища Степан Фёдорович Смоленский{82}, устроил платный концерт, сбор с которого был передан на лечение Анатолия Александровича. Не могу припомнить, кто дирижировал в этот раз – едва ли не сам С. И. Танеев{83}.
Мы играли в детском оркестре года три. Когда А. А. Эрарский тяжело захворал (вскоре он умер{84}), оркестр распался.
Уроки немецкого и французского языков.
По-немецки меня выучила говорить Мария Христиановна Сакерсдорф, или Марсяна. Она была бонной в семье Машковцевых, и её дочь Мария Карловна, ставшая потом крёстной матерью моего брата Мити, росла вместе с моей мамой, тогда совсем маленькой.
Летом Марсяна и Мария Карловна обычно жили у нас в Дубне. Марсяна брала меня после утреннего чая, и мы отправлялись за пруд, где стояла уютная скамеечка, – там и проходили наши уроки. Сначала я заучивал слова. Подбор слов был такой: огород и овощи, плодовый сад и фрукты, части человеческого тела и домашняя обстановка, и так далее; потом вместе с Марсяной я пел немецкие песенки, содержание которых иногда преподавало, так сказать, и житейскую мудрость. Это не было изобретением Марсяны – у неё имелся старинный учебник, откуда она и заимствовала всю систему.
Так я научился разговаривать по-немецки, тем более что позднее постоянно поддерживал разговорную практику с К. А. Кламротом, который, прожив в России больше пятидесяти лет, так и не научился говорить по-русски. Да и дома у нас было принято часто говорить по-немецки. Мама и тётя Катерина Егоровна владели им совершенно свободно.
Французскому разговорному языку обучал меня милейший француз Готье. Сначала к нам ходила какая-то француженка, о которой у меня остались смутные воспоминания. Помню только, что на её уроках было чрезвычайно скучно. Однако французскую речь я скоро стал немного понимать.
Методика обучения у Готье была просто поразительная: он приходил, садился посреди дивана, а я ложился с одной стороны и клал голову к нему на колени, с другой на диван забиралась собака Дружок, и месье Готье начинал рассказывать бесконечную сказку, в которой будто бы и он сам был действующим лицом: то мастером, то матросом, то танцовщиком в балете, то артистом цирка, то чуть ли не разбойником. Действие же происходило то в городах Европы, то в каких-то экзотических странах. Эти бесконечные истории казались мне страшно интересными, и я каждый раз с нетерпением дожидался прихода учителя.
Мама, которая слушала из соседней комнаты, как-то сказала мне:
– Я думаю, что никакого толку от этих сказок не будет. Говорит один Готье, а тебя совсем не слышно. Я думаю, что ты и не понимаешь, что говорит Готье, а уж сам говорить никогда не научишься.
Я обиделся и за Готье, и за себя и свободно хорошим французским языком стал пересказывать то, что в последний урок слышал от Готье.
Впоследствии практики французского разговора я имел мало и многое забыл, но, во всяком случае, и теперь достаточно хорошо понимаю французскую речь и читаю по-французски, а когда попадал во Францию, то быстро всё вспоминал и объяснялся вполне удовлетворительно.
Английскому языку я учился уже совсем взрослым человеком. Уроки брал в Гейдельберге в школе Бёрлица{85}. Довольно быстро овладел разговорной речью, так что мог в Англии более или менее порядочно разговаривать, но потом так же быстро, как научился, забыл английский – в памяти остались лишь отдельные слова.
Приобщение к церковным службам
В первый раз я говел и исповедовался восьми лет от роду на Страстной неделе{86}. На этой неделе говели буквально все, и дома темой разговоров были преимущественно церковные службы и предстоящие праздники. Все ходили в университетскую церковь{87} к обедне и всенощной и причащались в Великий Четверг. Настя (Кусенька) особенно покровительствовала исполнению мной поста. Когда я подрос, ходил с Настей в храм Спасителя{88} в ночь с пятницы на субботу на службу Погребения, которая здесь совершалась с большой торжественностью, и хотя стоять всю ночь без сна было тяжело, необычайная торжественность службы и сама трудность стояния производили сильное впечатление.
Первым моим духовником был профессор богословия Московского университета Сергиевский. Этот строгий старик замечательно картинно служил и в Великий Четверг сам читал двенадцать Евангелий, слушать которые всегда собиралось множество народа – и университетских, и к университету не имеющих никакого отношения, так что большая церковь сплошь наполнялась московской интеллигенцией. По старинному обычаю женщины занимали в церкви левую половину, а мужчины – правую, куда становился и я, как только стал говеть и исповедоваться.
Перед первой исповедью я сильно волновался. Чтобы не забыть, что мне надо сказать духовнику, у меня была приготовлена записка, которую я крепко держал в руке. Но пользоваться запиской не пришлось. Когда я взошёл на правый клирос за ширму, где исповедовал Сергиевский, и положил земной поклон перед Крестом и Евангелием на аналое, я стал перед Сергиевским, сидевшим на стуле. Сергиевский подвинул меня близко к себе и начал наставлять, как я должен себя вести, как относиться к окружающим людям, особенно к родителям. Он говорил умно и убедительно, потом велел стать на колени, положил епитрахиль мне на голову и прочитал отпускную молитву. Этим моя первая исповедь и была закончена. Я почувствовал большое облегчение, и это поучение Сергиевского навсегда осталось хорошим воспоминанием из детских лет.
В четверг после обедни и причастия приходили домой, приносили в чистой салфетке порядочный узелок очень вкусных просфир{89}, которые выдавались каждому из причастников. А дома уже были готовы постный пирог и чай с кагором.