Поощряемый капризным ветром, белый воздушный змей лебедем взмыл ввысь, неся на трепещущем хвосте красный конверт, словно стремясь окрасить облака в цвет страсти, и небо приветствовало его полет.
Лайнер вышел в море, унося на борту Соледад. Вслед ей неслись прощальные отзвуки симфонии-вихря. Месье Филипп продолжал разматывать метры бечевки, которую змей жадно рвал у него из рук. Когда судно превратилось в белое пятнышко на горизонте, он, как было уговорено с Жоаном, отпустил змея на свободу, доверив его судьбу волнам и ветру.
На протяжении всего пути через Атлантику Соледад день и ночь слушала незримый рояль Жоана Дольгута. Змей, свисающий с мачты, оберегал ее покой — он запутался в американском флаге, покачивая на хвосте принесенный конверт. В один прекрасный день Соледад, призвав на помощь порыв ветра, исхитрилась его снять, спрятала за корсажем и бережно хранила до конца путешествия. С отцом у нее на некоторое время установился молчаливый вооруженный нейтралитет.
Когда они прибыли на родину, разразилась война. В Европе — Вторая мировая. В семье Урданета Мальярино — война между отцом и дочерью.
Соледад превратилась в томную девицу с отсутствующим взором. Большую часть времени она проводила в скорбном молчании. Безучастная в школе, словно марионетка на веревочках, по возвращении девушка часами просиживала на пороге дома в ожидании почтальона, который никогда не приходил. Забравшись в кресло-качалку во внутреннем дворике, она слушала птичьи трели и бережно перебирала в памяти мгновения, пережитые в Каннах, — волшебный сон, похоронивший ее заживо. Чтобы насладиться созерцанием фотографии, полученной от Пубенсы, она завела себе целый ритуал: закончив домашние задания, запиралась в ванной на все замки и до боли в глазах всматривалась в лицо своего пианиста, осыпая поцелуями снимок. Еда ей опротивела, она питалась, только чтобы не умереть с голоду, и частенько бежала затем в уборную освобождать бунтующий желудок. Писем от пианиста не приходило, и сомнения начинали точить душу. Но она неизменно носила подаренное Жоаном колечко, постепенно темнеющее, и отказывалась снимать его, несмотря на мольбы матери и угрозы отца.
После возвращения из Европы Пубенса ни разу не заводила разговора о случившемся — как будто и не было ничего. Соледад так обижалась на это, что перестала даже с ней здороваться. Пубенсу больно ранило поведение кузины, но что-либо изменить она была не в силах. Дядя вынудил ее дать обещание, что никогда больше она не упомянет Жоана Дольгута в присутствии Соледад, и особенно наедине с нею. Что не будет поддерживать в ней надежду, не будет подливать масла в огонь безрассудного увлечения — ради блага кузины да и своего собственного. Монахини обо всем знали и готовы были принять ее в любой момент, когда только пожелает Бенхамин Урданета, главный попечитель монастыря, в качестве простой прислужницы, как он и грозился. На все была воля — отныне злая воля — ее неумолимого дяди. Даже Соледад Мальярино не могла ничего поделать.
А ее муж каждую неделю получал письма официанта и складывал одно за другим в сейф, не тратя драгоценного времени на их чтение. Одно послание было адресовано ему лично, но Бенхамина и оно нисколько не заинтересовало. Наступило Рождество, а Соледад Урданета, несмотря на ежедневные бдения на пороге, так и не дождалась весточки от своего пианиста.
— В котором часу приходит почтальон? — спросила она однажды свою старенькую няню.
— В любом. Всегда и никогда. Этот богом забытый угол не то что центр Боготы, дитя мое Соледад.
— Не зовите меня так больше. Я не дитя, я помолвлена.
— Ах, дитя мое, у вас еще вся жизнь впереди.
— Моя жизнь кончилась, Висента. Отец оборвал ее собственными руками.
— Не говорите так. Он только добра вам желает.
— Порой и добро убивает. Его добро пронзает кинжалом. Он убил мою любовь к нему, мое уважение, мою дружбу с Пубенсой. Убил мое счастье в Каннах, когда подверг меня этой страшной пытке: находиться так близко от любимого и не иметь возможности даже видеть его!
— Он не дурной человек, поверьте. И хорошие люди совершают ошибки.
— Он эгоист!
— Тише, тише, здесь и стены имеют уши.
— Так пусть слышат! Я их не боюсь, весь страх уже выблевала.
— Дитя мое Соледад, не впускайте в душу ненависть, этак вас желчь задушит. Хотите, приготовлю вам очищающую ванну с травами?
— Вы бы лучше им такую ванну приготовили, Висента, не то, глядишь, насквозь прогниют.
— Пресвятая Богородица! Уж не демон ли в вас вселился в этом путешествии, детка? Отца с матерью почитать должно.
— Висента, раз и вы мне не верите, наверное, я и вправду утратила разум. Никто не хочет меня понять... Но почему, почему он не пишет?
— Знаете, душенька, там ведь война идет. Может, у них почта не работает, вот он писем и не шлет. Почтальона-то я видела своими глазами, был тут да приносил что-то.
— Впредь просматривайте почту, прежде чем она попадет в руки отца. Обещаете?
— Непременно, дитя мое, непременно. Но вы все же постарайтесь примириться с родителями. Что проку от раздора? По-плохому от вашего батюшки ничего не добьешься. Уж поверьте мне, я его чуть не с пеленок знаю. Он всегда был себе на уме.
Висента, однако, не могла знать, что Бенхамин распорядился всю почту из-за границы приносить сразу на фабрику. Влияние его было столь велико, что его слово приравнивалось к закону. Он вращался в одних кругах с министрами, высокопоставленными чиновниками, членами правительства и держал в руках достаточно рычагов, чтобы без труда осуществить любую свою прихоть.
Снег хлопьями ложился на подоконник Жоана Дольгута, словно глазурь на несуществующий пирог. Обдавая все ледяным дыханием, пришло Рождество, а он так и не получил ответа на письма, которые неделю за неделей с благоговейным трепетом посылал Соледад Урданете.
Он изводил себя воспоминаниями об улыбках и поцелуях, взглядах и прикосновениях, перебирая одно за другим, то по порядку, то вразнобой, но как ни старался сберечь в памяти черты ее лица, они постепенно таяли в дымке. Только шаловливый ветерок, ласковый и по-летнему теплый, продолжал без устали овевать его лицо, будто осыпая поцелуями. Он знал, что Соледад навещает его с ветром... знал? Или грезил?.. Разве можно сказать наверняка? Сомнения одолевали его день и ночь. Когда они клялись друг другу в вечной любви, их глаза и губы не лгали, но капля за каплей пугающее молчание подтачивало его дух. Что, если она его больше не любит? Что, если расстояние притупило ее чувства? Что, если она познакомилась с кем-то на том огромном корабле? Что, если этот кто-то принадлежит к ее сословию и покорил ее изысканными манерами? Сомнения множились, подстегиваемые ядовитым голосом ревности.
Жоан чувствовал себя ходячим мертвецом среди немых подносов и тарелок. С тех пор как его любовь покинула Канны, он утратил ощущение жизни.
Война, казалось, разбудила душу даже в тех, у кого ее не было, бездушных и вовсе неодушевленных, даже у отеля «Карлтон» обнаружилась душа, и она тихо плакала. В ресторане увяли улыбки за столиками и тапер играл иначе, чем прежде. Музыка звучала, но не достигала слуха. Постояльцы вкушали каждую трапезу как поминальную — по легионам павших незнакомцев.
Первого сентября, десять дней спустя после проводов Соледад в порту, по радио объявили о начале войны. Город, готовивший свой первый кинофестиваль, счел необходимым его отменить. Билеты, афиши, радостное предвкушение — всему пришел конец со вторжением немецких войск в Польшу. Жизнь изменилась в считанные минуты. Жоан Дольгут, когда только мог, проводил выходные дни в доме своего старого друга, пекаря Пьера Делуара, в Кань-сюр-Мер, утешаясь пресным, но теплым хлебом. Он до сих пор напрасно ждал писем от отца; и, конечно, ни мадам Тету, ни месье Филипп не могли излечить страданий утраченной любви. Отцу он более не писал, только ждал. Правительство, захватившее власть в родной Барселоне, не заслуживало доверия. Тоска по Соледад подстегивала вдохновение: чем тяжелее было у него на душе, тем больше новых сонат ложилось на нотный стан. Каждое свое письмо в Колумбию он сопровождал партитурой собственного сочинения, чтобы она видела: его любовь, как никогда, жива в музыке, — и тешил себя надеждой, что, быть может, на уроках пения и сольфеджио она переложит в звук мелодии, рожденные его сердцем.