— Послушай! Вас в мисрад а-пним как записали? — потягивая пахучий кофе, как-то спросила у Веры Ильиничны Фейга.
— Записали как есть. Семёна евреем. А всех остальных — никак.
— Д-а-а, — печально протянула Фейга. — Это, Вера, нехорошо. Очень нехорошо. Случись что — возникнут большие проблемы…
— Выгонят?
— Выгнать не выгонят. Но после смерти жену рядом с мужем не положат, а сына с отцом.
— Что ж, если не положат, останется один выход — улепетнуть с кладбища!
— Ну что ты городишь?
— А что? Сбегу! В Литву, к Ефиму.
— Я с тобой серьезно. А ты… шуточки-прибауточки.
— И я серьезно! — ответила Вера Ильинична. — Кто мне запретит? Скину саван, и ноги в руки.
Веру Ильиничну беспокоила не столько полицейская запись в её удостоверении личности, сколько отметка докторов в истории болезни Иланы. Если отметка не будет равнозначна смертному приговору, она, Вера Филатова-Вижанская, согласна на все клейма, на то, чтобы ее, как собаку, зарыли под любым забором — арабским или еврейским, согласна дважды пройти гиюр, принять любую веру, смириться с обрезанием взрослого внука — дед Ефим не стал же от этого евнухом, и Павлик не станет.
Приходила Вера Ильинична на море и одна, без Фейги Розенблюм. В отличие от азартных и говорливых стариков-пенсионеров, тех, которые жили по соседству, и тех, которые обретались в сквере, подкрепляясь русской водочкой и коптя израильское небо дешевым куревом, пытали свое счастье уже только в картах и домино; не в пример потучневшей хористке Инессе, у которой она покупала крамольные свиные сосиски; богомолу Моше, осыпавшему её при встрече с ног до головы вопросами (как и всякий еврей, он состоял на восемьдесят процентов не из воды, а из вопросов), море ни о чем не спрашивало, не допытывалось, у него были одинаковые для всех без исключения законы и кары — для водоплавающих, для птиц и для людей, ему было безразлично, какого ты происхождения, какой веры придерживаешься и на каком кладбище истлеют твои косточки. Море было храмом для каждого — сюда все могли приходить молиться. Вера Ильинична и приходила к нему, как в храм, как к самому Богу, чтобы помолиться за Илану, за Павлика и за безымянных прохожих, которые за день чередой проходили мимо нее по этому променаду.
В море, в этой бесконечной, живой и изменчивой чаше, умещаются и плещутся, как ей казалось, все времена — прошлое, настоящее и будущее и, если долго не отводить глаза, то можно узреть то, что было, и то, что с тобой будет. На волнах качались рыбацкий дом в Паланге, просторная мансарда, молодой и бойкий сосняк; на самый гребень из небытия вдруг, как бильярдный шар, выбрасывало голову Винценты в крестьянском платке; из пены выныривали сохнущие сети, заносчивый кот со шляхетскими усами, рослый Ефим в штурмовке, в вязаной шапочке, с удочкой-самоделкой; Ефим перешагивал через волны и двигался к берегу, к ней, сложившей на животе руки, но у самой кромки отлив подхватывал его и уносил обратно в брызжущую яростью бездну.
У Веры Ильиничны на набережной было своя стоянка, и она никогда не меняла ни своего места, ни своей позы — стояла как вкопанная у парапета, спиной к веренице праздногуляющих, вперяла взгляд в расплескавшуюся от края до края вспененную синеву и взглядом из сизого марева привораживала все самое дорогое, что у неё было в жизни.
Уверенная в том, что тут, на набережной Марина, никто её не окликнет, не прервет её раболепного и умиротворяющего любования простиравшейся до самого горизонта завораживающей стихией, внушающей и восторг, и ужас, Вижанская немало удивилась, когда услышала:
— Батюшки-светы! Вера! Вижанская! А я-то думал — обознался.
По голосу Вера Ильинична сразу же узнала Игоря Кочергинского из давнишней «Зари Литвы», вдохновенного певца рассветов над Неманом.
— Кого я вижу! Игорь! Тебя тоже занесло в Хайфу?!
Кочергинский был таким же вальяжным, как в Вильнюсе. На нём была тенниска и модные шорты, из-под спортивной шапочки с новой — на сей раз ивритской — надписью «Едиот ахронот» выбивался длинный хвост волос, перехваченный на затылке пёстрой резиночкой; через плечо с юношеской небрежностью было переброшено махровое купальное полотенце с носатым дельфином. Мастер рассветов над реками чувствовал себя на средиземноморской набережной Марина не хуже, чем в Паланге или в Сочи.
— Занесло, занесло. А какими ветрами занесло сюда тебя?
— Попутными.
— Навсегда или в гости?
— Навсегда… в гости! — рассмеялась она.
— Вот уж не ожидал. Давно?
— Давненько. Но я твою просьбу, Игорь, выполнила — за Фаиной Соломоновной ухаживает моя подруга… доктор Гринева-Коган. Рассказывай! Как устроился? Что пишешь? Когда на премьеру «Рассвета над Иорданом» пригласишь?
— С премьерами, Вера, баста… Из драматургов я переквалифицировался… Ахшав ани шомер! За неплохие шкалики (так он называл шекели) ночами на складе матрасы «Аминах» стерегу. Говорят, ляжешь вдвоём на такой матрасик и вставать не захочется… А занимаюсь… чем бы ты думала? Днём я, как молодой Ленин, раздуваю в Израиле из искры пламя. Работаю внештатным пресс-секретарем русской партии. Кстати, у тебя нет желания вступить? У тебя же в семье все русские… Тебе сам Бог велел.
— Прости, Игорь, партии — не мужчины, у меня они никаких желаний не вызывают. Не то, что у тебя, старого члена КПСС с дореволюционным стажем.
И снова рассмеялась.
— Шутки шутками. Мы хотим, — не обидевшись, продолжал он с пафосом старого газетного волка, — в корне изменить нашу Израиловку… И мы ее — если сплотимся — изменим, голову на отсечение даю!
— Игорек, — остановила его Вера Ильинична, — твоя патлатая голова мне не нужна. И сплачиваться мне ни с кем не хочется. Вспомни, как вы уже один раз сплотили нас и знакомую тебе страну изменяли и так и эдак. И что из этого вышло? Пшик! Не лучше ли тебе, чем искры раздувать, заняться чем-нибудь другим — теми же рассветами? Мой «Ундервуд» к твоим услугам. Дорого не возьму…
— Ты, Вера, всё шутишь. А ведь сюда хлынул миллион наших. Чтобы его не обижали, у него должны быть свои вожаки… поводыри! Согласна?
— Согласна, милый, согласна, но где их возьмешь — поводырей? Мы с тобой в Сусанины точно не годимся — дороги с моря к себе домой, и той толком не знаем. А ты — в поводыри!..
Они еще минуту-другую постояли друг против друга в боевой стойке, обменялись номерами телефонов, и молодой Ленин, обмотав махровым дельфином породистую, на редкость чуткую к атмосферным изменениям шею, вихляющей походкой первопроходца и реформатора зашагал к автобусной стоянке.
Когда Вера Ильинична, усталая, возвратилась с моря домой и растянула на арендованном диване опухшие, в набрякших венах, ноги, позвонил внук, хотя она ждала не его звонка, а дочери, — что там с диагнозом? Уже пора было бы всё знать… А может, Илана получила ответ и скрывает от неё?
— Эрев тов, сафта. Медабер Пинхас. Павлик, баб, Павлик, — как всегда, начал внук на беглом иврите. — Ты, что, баб, молчишь? Отвечай: эрев мецуян… Или — шалом… Всю жизнь ты меня учила, теперь я тебя кое-чему научу.
— Шалом, — выдавила Вера Ильинична.
— Шалом увраха.
— Увраха, увраха. Что с тобой?
— Беседер гамур… Ат миткадемет.
— Не можешь сказать по-человечески?
— Ты, баб, делаешь успехи! Со мной полный порядок.
— И славу Богу. Хоть у одного полный порядок.
— Баб, я, наверно, завтра на денек приеду. Приготовь чего-нибудь такого-эдакого… как ты умеешь. Буду не один… с подружкой… Веред… по-русски — Роза.
— И кто эта самая Роза?
— Сюрприз.
Гостья оказалась миловидной солдаткой, черной и кучерявой, как пуделек доктора Валентины Павловны.
— Веред из Эфиопии… Она меня учит амхарскому, а я ее — русскому. Так? — обратился он к своей спутнице.
— Больсое спасибо, — невпопад продемонстрировала свои широкие познания Веред и оскалила белые, как рафинад, зубы.
Павлик и его ученица стрекотали на иврите, закусывая его пирогом с маком и запивая холодным клюквенным морсом (баночку ягод Валентина Ильинична успела прихватить с собой из Вильнюса и заморозить).