Гигант Гаврилов с их житьём-бытьём справился быстро; с помощью подъемного крана ящики погрузили в кузов грузовика и увезли на таможню. Одновременно, без всякого предупреждения отключили записанный на Семёна телефон, и шумный, безалаберный, гостеприимный дом Вижанских-Портновых лишился голоса. Ни к Илане в физдиспансер, ни к Валентине Павловне Вера Ильинична не могла дозвониться — приходилось за полкилометра бегать к автомату, в будку с разбитыми стёклами, испещрённую русскими матерщинами и утратившими актуальность освободительными призывами, либо — в крайнем случае — стучаться к соседу Пятрасу Варанаускасу.
— Звоните куда угодно. В вашем положении без связи — kriuкis (крышка), — сказал Варанаускас, когда Вижанская появилась на пороге. — Это только зять ваш смотрит на меня зверем… отворачивается, как от прокаженного. А ведь я не зверь. И не враг, как на первый взгляд кажется. Вы знаете, кто мои враги… Звоните, звоните… Не стесняйтесь. Чтобы вам не мешать, я выйду на лестничную площадку… покурю. Пятрас и впрямь выходил на площадку и затягивался дешёвой каунасской «Астрой».
Вера Ильинична старалась не злоупотреблять его добротой, которая в любую минуту могла обернуться подогретой алкоголем неприязнью.
— Дозвонились? — вежливо спрашивал Пятрас, когда Вижанская выходила из квартиры.
— Спасибо. Стыдно за чужой счёт прощаться с друзьями. К себе не пригласишь — сесть некуда, три стула, угостить не можешь — нет посуды… И к другим, когда сидишь на чемоданах, в гости не сходишь. Но я, Пятрас, не по международному, я по местному…
Вера Ильинична не успевала попрощаться со всеми — разве всех обойдешь, разве ко всем дозвонишься, друзей за полвека набралось немало. Может, потому Вижанская коротко и пронзительно, как перед казнью, кричала в трубку: — Пока! Счастливо! До свиданья…
— Поне Вижанскене, — успокоил её непредсказуемый Варанаускас. — Что-то вы стали редко от меня звонить? Звоните, пожалуйста. Хоть по местному, хоть по международному. Когда-нибудь расквитаемся… Не удивляйтесь, и я мечтаю туда слетать.
— Куда?
— Туда, куда вы летите, на литовском самолете… не со звездой, а с конём и нашим всадником на фюзеляже, — он облизал сухие губы и спрятал в карман янтарный мундштук. — Я вам на прощание открою один секрет. Можно?
— Открывай!
— Помню, много лет тому назад — еще моя Бируте была жива — я крепко выпил. Первый раз, когда евреи надавали под зад этому герою Советского Союза Гамалю Абделю Насеру; второй раз, когда они всех арабов из пустыни выкинули вон. Не верите?
— Верю, верю… Какой же это, Пятрас, секрет — крепко выпить ты мастак…
— Мастак, мастак, — не обиделся Варанаускас. — Но я выпил не просто так, а за Израиль, когда евреи этому герою Советского Союза под зад надавали. Выпил и подумал: так бы нам, литовцам — сплотиться и надавать оккупантам, выкинуть их вон из Литвы… Поне Вижанскене, клянусь всеми святыми, я имею в виду не вас, вы — хорошая женщина, но вы не в политбюро… Потому и звонить можете куда угодно и сколько угодно — хоть по местному, хоть по какому… Между прочим, у меня в Израиле родственник.
— Родственник?! — вытаращила глаза Вижанская.
— Мертвый… Дядюшка мой… Ксендз Миколас… В его честь там в каком-то парке дерево посадили… В войну он двух еврейчат в Купишкисе спас — мальчика и девочку. Может, говорю, увидите его… На табличке, говорят, написано: Литва. Миколас Константас Пошкус… Девичья фамилия моей мамы — Пошкуте… Эляна Пошкуте… Если, поне Вижанскене, забредёте в этот парк, черкните, что это за дерево… какой породы… ихней или нашей. И снимочек пришлите. А я буду вашу почту вынимать и присылать в Израиль. Ладно?
Веру Ильиничну растрогала его просьба, и она пообещала, что, если ей встретится когда-нибудь дерево Миколас Константас Пошкус, то она обязательно Пятрасу напишет и снимок в конверт вложит.
Это дерево не выходило у неё из головы. Придумали же люди такой вид благодарности… Конечно, и дерево можно испоганить, поджечь, спилить, но корень — это не могильный камень, дерево ломом не повалишь, не выкорчуешь, оно не перестанет зеленеть и тянуться вверх, к Богу, а на его ветках будут вить свои гнёзда не только вороны, но и певчие птицы, которые продолжат петь для мёртвых то, что пели им, живым, в детстве или в молодости. Мог бы и на еврейском кладбище в Вильнюсе расти вяз или ясень Ефим Вижанский, а рядом с ним шелестеть туя Вера Филатова! Ведь, как подумаешь, столько лет они шелестели вместе.
Наверно, умереть, думала Вера Ильинична, это и значит не исчезнуть, а навсегда укорениться, на чужбине или на родине…
Поскрёбывание ключа в замочной скважине прервало её раздумья. Вера Ильинична приосанилась и застыла в ожидании: за дверью послышались голоса — Павлуши и какой-то незнакомой женщины.
— Баб, — пробасил с порога внук. — Мы забежали только на минуточку… Мне надо переодеться. А это — он повернул голову к своей смущённой спутнице, — моя подружка и однокурсница Лайма. Прошу любить и жаловать.
— Вижанская… Вера Ильинична, — с какой-то не свойственной ей многозначительностью представилась хозяйка и, спохватившись, добавила: — Может, всё-таки чем-то вас угостить? Есть вкусный яблочный пирог с корицей…
— Нет, баб… Некогда. Мы с Лаймой спешим. Решил хотя бы перед нашим отъездом вас познакомить…
— Очень приятно, очень приятно, — промолвила озадаченная Вера Ильинична, просвечивая Пашину подружку враждебно-любопытным взглядом. Господи, ни дать ни взять — Эйфелева башня! Бедняга-бабушка ей даже до плеча не достает. А волосы — копна соломы, можно с головой зарыться. А глаза! Не глаза, а ледяные проруби!
— Мы, баб, только что с кладбища.
— С кладбища?
— Да. Я Лайму к дедушке водил. Она согласилась время от времени навещать его… Живёт недалеко — в Шешкине… около супера. Ну, ты извини, я потопал переодеваться… опаздываем на рокеров из Манчестера… — отбарабанил Павлик и нырнул в свою комнату.
Вера Ильинична и Лайма, чем-то похожая на актрису Вию Артмане, стояли в опустошенной гостиной и молча смотрели друг на дружку, как бы соревнуясь — кто кого перемолчит. Обе ждали, когда появится Павел и, наконец, избавит их от неловкости и этого настороженного и ревнивого молчания, заполнявшего пустую квартиру.
— Я на еврейском кладбище была первый раз в жизни, — сдалась Лайма. — Очень интересно…
О чем еще можно говорить с Пашиной бабушкой, она не знала и захлебнулась от растерянности.
— Вам-то, по-моему, рановато по кладбищам ходить, — сказала Вера Ильинична. — Лучше уж на этих рокеров.
— Поговорили? — спросил Павел, переодевшись.
— Да… — сказала Вера Ильинична. — Когда ты явишься обратно?
— Наверно, под утро.
— Ты не забыл, что завтра прощаемся с дедушкой.
— С памятью, баб, у меня пока всё о-кэй. Передай предкам, чтоб не волновались… И ты не волнуйся. В наши годы ведь и ты не сидела на печи.
Вера Ильинична проводила их до дверей, достала заначенную в пустом цветочном горшочке сигарету «Мальборо», прошла на кухню, нашарила на осиротевшей полке коробок спичек, чиркнула и закурила. Павлик и Лайма вдруг до боли напомнили ей что-то далекое, безвозвратное, невосполнимое — её саму с шестимесячной завивкой, в крепдешиновом платьице, с потёртым ридикюльчиком из свиной кожи на коленях и галантного, отвергнутого горным мастером Филатовым, черноволосого, ушастого ухажера в гимнастёрке и в галифе, заправленном в начищенные до блеска хромовые сапоги: взявшись за руки (за полвека до появления на свете рокеров), они сидели в жарко натопленном шахтерском клубе, слушали выступление ансамбля песни и пляски Уральского военного округа и притопывали в такт не то танцорам, не то своему счастью.
Глядя в голый потолок, с которого гигант Гаврилов снял и уложил в ящик тяжёлую люстру грузинской чеканки, Вера Ильинична пускала вверх голубые, вычурные колечки дыма и, сама того не замечая, медленно и тихо, в такт притопывала ногами то ли своей неизбывной печали, то ли промелькнувшему за окном Пашиному ослепляющему счастью. Притопывала и, как в Копейске, самозабвенно, до головокружения, затягивалась этим когдатошним счастьем.