— Может, еще по одной, а то что-то грустновато, — сказал Ким.
Почувствовал, что о нем думают, негодник. Чуткий, чуткий...
— Наливай, — разрешил Щербинин. — И будь у нас за тамаду, что ли. Никто не возражает?
— Единогласно, — сказал Ким с улыбкой и поднялся, стал разливать водку. — Поскольку вступил в должность тамады, заявляю свое право на второй тост. Предлагаю выпить за ровесников отца, за всех тех, кто не отметил и уже никогда не отметит свои шестьдесят три года.
Гости задвигали стульями, встали над столом.
— Нет, — сказал Щербинин, поднявшись. — Выпьем не за всех моих ровесников. Мы выпьем за соратников, за единомышленников, за тех, кто не дожил свой срок, но умер в наших рядах, среди нас.
Елена Павловна достала из-за рукава платочек, промокнула глаза. А рядом с собой Щербинин услышал вздох Глаши — о своих вспомнила. И все поняли это, выпили молча, уселись и молча стали закусывать.
Щербинин встретил неуверенно-усмешливый взгляд сына и отвернулся к Глаше: — Не захмелеешь с воды-то? Выпей немного вина.
— Нельзя, нельзя, что ты! — Глаша зарделась от внимания к себе.
И тут в спальне заверещал телефон.
— Ольга Ивановна, — прошептала ему Глаша с беспокойством. И не ошиблась.
Щербинин, сняв трубку, услышал частое, неровное дыхание, потом родной ее голос: «Андрей Григорьевич?.. Ты слышишь меня, Андрей?» Щербинин не мог ответить, закашлялся, и она узнала его. «Андрюша, родной, поздравляю тебя!.. Я... ты будь здоров, Андрюша, я... всего тебе самого, самого... счастья!..»
Щербинин бросил трубку.
И с ходу накинулся на Кима:
— Чего ты рассиживаешь, тамада, наливай, а то свергнем!
Третий тост Щербинин провозгласил за гостей, за их здоровье и благополучие, а четвертый, за хозяйку, предложила Елена Павловна. Этот тост вышел шумным, все уже заметно захмелели, желали Глаше сына и дочку сразу, и она, растерянная от общего внимания, с детской непосредственностью благодарила за такое щедрое пожелание, а потом порывисто обняла сидящего Щербинина за голову и поцеловала в седую макушку.
— Спасибо, гости дорогие. Рожу хоть двоих, хоть троих, только бы здоровье было.
— Не прибедняйся, — сказала Юрьевна, — ты еще молодушка против нас.
— Давайте песню споем, — предложил Чернов. — Общую, нашу.
И начался веселый и шумный выбор всеобщей песни. Дядя Вася предложил «На заре Советской власти», его старушка — «Синий платочек», Юрьевна — «Катюшу», Елена Павловна — «По долинам и по взгорьям», Чернов — «Проводы».,. Сошлись на «Проводах». Оказалось, что слова этой длинной песни знали все, даже молодые Межов и Ким. Очень уж веселая, легкая песня.
Запел Чернов. Живо завел, будто молодой:
Как родная меня мать
Провожала, Как тут вся моя родня
Набежала:
А дальше грянули хором, согласно:
А куда ж ты, паренек?
А куда ты? Не ходил бы ты, Ванек,
Да в солдаты!
Щербинин пел вместе со всеми и видел старую Хмелевку, толпу народа за «некрутами», плачущую мать, которая бежала сбоку, хватала его за рукав, а он сердился, стыдился ее слез: он по своей охоте шел, добровольцем, рядом с Николаем Межовым, которого никто не провожал, он шел защищать Советскую власть как большевик.
Мать, страдая по тебе,
Поседела, Эвон в поле и в избе
Сколько дела!
Верно, все верно. Поседела, одна осталась в соломенной развалюхе, три года почти ждала его, дрожала над каждым письмом, молилась, исходила сердцем от страха за его жизнь.
Щербинин пел и видел себя в седле, во главе своего эскадрона, и песню эту, весело, с залихватским присвистом, пел весь эскадрон.
Будь такие все, как вы,
Ротозеи, Что б осталось от Москвы,
От Расеи?
В хоре молодых эскадронных глоток он различал согласные басы Яки Мытарина и Ваньки Чернова, по прозвищу Мохнатого, они были за его спиной, надежные, крепкие, готовые лететь за ним хоть в пекло, хоть к черту на рога, чтобы отстоять землю, волю. Батраки, терять нечего...
А иду я не на пляс —
На пирушку,
Покидаючи на вас
Мать-старушку...
Межов, обнимая одной рукой мать, другой Кима, хмельной, размягченный, горланил громче всех, Ким дирижировал вилкой, и вся их троица раскачивалась в такт песне. Будто на конях. Николай Межов пел тогда редко, он был комиссаром бригады, а потом дивизии, но песню эту в эскадроне пропел впервые он. В конце восемнадцатого, когда она только-только родилась. Приехал понаведать Щербинина и привез на четвертушке бумаги горячие слова.
Что с попом, что с кулаком —
Вся беседа:
В брюхо толстое штыком
Мироеда!
После гражданской эта песнк тоже долго была слышна в Хмелевке, на каждом празднике пели, а у дяди Васи саратовская гармошка была, с колокольцами, так она заливалась тогда на гуляньях, такие коленца он на ней выделывал!
— А где твоя саратулька, износилась? — спросил Щербинин дядю Васю, закуривая папиросу.
— Нету саратульки, — сказал дядя Вася со вздохом. — Долго берег, в сундук прятал, а в войну баба не сдержалась, сменяла на три фунта сухарей. И хоть бы пшеничные были сухари, белые, а то ведь за черные отдала!
Старушонка дяди Васи обиделась, вскинулась на него:
— А меньшого чем кормить, а внучек от старшего? Ты там семьсот грамм чистого хлебца получал, а мы тут — на картошке! Всю войну без малого на одной картошке, ирод конопатый!
Дядя Вася засмеялся:
— Зато музыка была, а теперьча вот всухую горло дерем. Юбку бы свою продала, а ты — гармонь!
— Не покупали — в мешочной ходила. Наделал прорву детей и на войну сбежал, майся, баба, одна. Пра, ирод!
— А ты и на этой войне был? — удивился Щербинин.
— А как же! — гордо сказал дядя Вася. — На фронт не взяли, а в рабочем батальоне отстучал все четыре года. Молодой был, пятьдесят лет всего.
— А ты, Кириллыч?
— Я в БАО служил, рядом с передовой, — сказал Чернов. — Батальон аэродромного обслуживанья, хвосты самолетам заносил. Всю войну.
Елена Павловна завела «Подмосковные вечера», самую молодую песню, недавнюю, но и ее все знали, спели хорошо, раздумчиво, сердечно. Тут больше отличились Ким с Межовым, они пели ее с большим воодушевлением и заметной грустью — для них Москва была своей, жила в них.
После песен стали пить вино, окончательно запьянели, и компания сама собой разделилась на группы: женщины заговорили о своем и отделились, приманив к себе Глашу; Межов с Кимом вспоминали Москву; рядом с Щербининым оказались Чернов и дядя Вася со своими воспоминаниями.
Говорили, кажется, все, говорили разное, каждый свое, но при этом никто никому не мешал высказываться и слушали друг друга внимательно, никакой бестолковщины, хотя со стороны эти разговоры показались бы именно бестолковыми, базарно-шумными, не сразу разберешься, кто о чем.
— У Манежа филологи, а мы уж в новом корпусе, и общежитие на Ленинских...
— Распашонки лучше из фланели — мягкая и тепло.
— Пустышками запасись. В аптеках они то есть, то нет. И пузырьки аптечные возьми: на них деления, не перекормишь.
— А бои за Уфу летом девятнадцатого!
— Я не был там.
— Ты не был, а мы с Черновым были.
— А переправа через Белую, Андрей Григорьич? Помнишь?
— Разве забудешь! И переправа, и атака на рассвете, и Фрунзе потом...
Щербинин увидел теплую июньскую ночь на берегу реки, буксирный пароходишко, отбитый накануне у белых, — две сотни красноармейцев влезли друг на дружку, и он чуть не потонул, — плоты, лодки, на которых переправляли пулеметы и не умеющих плавать, конные части. Конники переправлялись вплавь, за лошадиные хвосты держались. И на рассвете, мокрые, — в атаку. Сразу не вышло, захлебнулась атака — боеприпасов мало, пушки отстали, белые хлещут из пулеметов, головы не поднять.