– Когда моя Грет приедет?
Папа хмурится.
– Грет сюда нельзя. Это особое место.
– Мне так не нравится. Хочу домой. Хочу Грет.
– Довольно. Ты знаешь, что бывает с плохими девочками, которые не делают, что им велят? В один прекрасный день узнаешь. И тогда пожалеешь.
Мне без Грет одиноко.
Я не скучаю по тому, как она вопила на меня, шлепала меня посудной тряпкой, продирала расческой мне волосы или заставляла пить молоко, даже когда на нем пенки. Папа хоть и грозится, но никогда не бьет меня, как Грет. Наоборот, сажает меня к себе на колени и долго разговаривает про то, как быть хорошей, как славные девочки должны себя вести. Но он и не тискает меня, как Грет. Он меня берет за руку. Иногда целует в макушку. Грет же меня всю обнимала так, что дух вон, и щекотала, когда была в настроении. Она меня целовала на ночь и подтыкала одеяло – если, конечно, я ее не злила. Тогда она кричала: «А ну пошла к себе наверх, с глаз моих прочь, и, глядишь, нечистый не утащит тебя ночью». Папа же просто стоит у кровати и уповает, что я буду крепко спать.
Но главное, я скучаю по сказкам Грет. У нее про что угодно найдется история – про то, про сё, про всё, каждый раз новенькая, на каждый день недели, почти на любую ее работенку. Были у нее пыхтящие, сопящие истории постирочных дней и жаркие, краснолицые – для глажки. Были у нее и быстрые истории – под готовку вареников или Apfelstrudel[11], и долгие-предолгие – под вечера с шитьем и штопкой. Здесь люди иногда читают мне истории из книг. В голове их не носят. И голоса изображать, как Грет, они не умеют. Принцессам она делала голоса, как медовый пирог, трескучие, как горящая бумага, – ведьмам, могучий рев – злодеям, задорные – отважным героям. А местные не поют. Не умеют правильно рожи корчить. И все их истории обычно миленькие и хорошо заканчиваются. А у Грет они были жуткие – особенно под которые печень рубят и потрошат рыбу.
– Давным-давно, – начинает Грет, выхватывая точило из лохани с водой, – на хуторе близ Заксенхаузена11 жил человек, который пустил своих детей посмотреть, как он забивает свинью. – Она проводит лезвием самого здоровенного кухонного ножа по точилу, от кончика до рукоятки, с длинным дрожащим вжи-и-икш — как будто пираты рубят воздух саблями. У меня по спине мурашки. Еще раз. Еще. – В тот же день, погодя, дети пошли играть, и старший ребенок сказал младшему: «Ты будешь свинкой. Ая – мясником». И тут… – Грет сует руку в корзину и плюхает окровавленный шмат на стол. Примеривается свежезаточенным ножом. – Старший ребенок взял блестящий нож и перерезал младшему брату горло.
Я сглатываю и отодвигаюсь, гляжу, разинув рот, как лезвие в ее руках рассекает требуху, словно бутербродный нож – теплое масло. Я и хочу, и не хочу услышать, что же там дальше. Грет выпрямляется, утирает лоб тыльной стороной руки.
– Ну и вот. А мать при этом была наверху – купала младенчика. Услыхала она, что ребенок ее кричит, и опрометью бросилась вниз по лестнице. Увидев, что
стряслось, она вытащила нож у сына из горла и так рассердилась, что воткнула его прямо в сердце тому сыну, который изображал мясника. – Тут Грет бросается с ножом через стол, и я ору и бегу к двери. – Но вот она вспомнила про младенчика и помчалась обратно наверх. Поздно. Он утонул в ванне.
Теперь я уже дрожу с головы до пят. Тихонько поскуливаю сквозь сжатые зубы. Грет обагренной рукой швыряет кровавое подношенье на сковородку.
– Женщина так загоревала, – продолжает Грет, голос у нее скорбный, губы поджаты, качает головой, – что повесилась на балке в амбаре. А вечером, когда отец вернулся с поля после работы, он взял ружье…
– Маргарета! – кричит папа. – Что все это значит?
Грет захлопывает рот, как «Крошки Нипперы»12 у нас в кладовке, но только теперь мышка – она сама. Я засовываю большой палец в рот. Она вжимает голову в плечи.
– Простите, герр доктор. Ей нравятся сказки.
– Есть другие, Маргарета. Приятные. Вдохновляющие. Которые рассказывают о красоте и святости человеческой жизни, о победе добра над злом. Как не стыдно пугать невинное дитя подобными ужасными байками?
Грет косится на меня. Папа, знал бы ты…
– Простите, герр доктор, – бормочет она. – Больше не повторится.
– Уж пожалуйста, – отвечает папа, лицо у него мрачное. – Такие истории рождаются в больном воображении. Детство бесценно. Сейчас закладывается фундамент всей жизни. Наш долг – защищать малышей от таких зверств.
Папа каждый день ходит теперь в лазарет. Когда возвращается – моет руки. Трет и скребет, пока раковина вся не наполнится мыльной пеной. Пальцы у него становятся очень розовые и морщинистые. Потом папа вытирает руки насухо, включает чистую воду и моет их еще раз.
Лица у людей здесь в основном строгие, но дядя Храбен13 вечно улыбается. Он улыбался, даже когда пнул котенка прочь с дороги. Йоханна говорит, он очень красивый, но и близко не такой, как папа. На мой день рождения дядя Храбен дарит мне Negerkuss[12]. Я ем его очень медленно: сначала шоколадную корочку, затем начинку из зефира, а потом – бисквитное основание. А следом разглаживаю обертку ногтем, пока она не заблестит, как серебро, и он мне делает из нее колечко.
– А куда отец тебя поведет сегодня, красотка Криста? – спрашивает дядя Храбен, гладя меня по загривку. Я отстраняюсь.
– Говорит, что это секретный сюрприз.
– А. Ясно. Но ты сама куда надеешься попасть?
Я бегу к окну и показываю на высокую стену.
– В зоопарк. Дядя моей Грет – он моряк, он ходил в такой в Америке. Видел полярного медведя и жирафа и… – Я умолкаю, меня охватывает восторг и предвкушение, а потом продолжаю, но тише: – …и ему дали покататься на слоне.
Дядя Храбен громко хохочет. Приходит кто-то из его друзей, и он им повторяет то, что я сказала. Друзья тоже смеются. Наконец он вытирает глаза и говорит, что за стеной нету ни слонов, ни медведей, ни жирафов, ни мартышек.
Я снимаю его кольцо и сую большой палец в рот. Плохая примета – плакать в день рождения.
– Это не такой зоопарк, Mädchen [13].
– Этот – для совсем других зверей, – объясняет мужчина с соломенными волосами и с глазами цвета зимнего дождя. Они опять смеются.
– Для каких? – Я топаю, но от этого они смеются еще сильнее.
– Для зверолюдей.
И впрямь есть звери, похожие на людей. Старушка, живущая рядом с нашим настоящим домом, держит шнауцера – самую толстую собаку на свете. Грет говорила, что за много лет они стали похожи: теперь у обеих волосы как соль с перцем, обе суют носы не в свое дело, у обеих скверный характер и визгливые голоса, обе похожи на винные бочонки. А еще я слышала однажды, как Грет кричит: «Manner sind Schweine!»[14] — на дядьку, принесшего дрова. А еще у одного папиного друга были здоровенные желтые зубы, поэтому он смахивал на крысу.
– Я все равно хочу на них посмотреть.
– Слишком опасно, – говорит дядя Храбен. – Они едят приличных маленьких девочек, особенно хорошеньких. Щелк-щелк, один укус – и нет тебя.
Когда папа вернулся домой из лазарета, он все равно взялся мыть руки, хотя обещал, что мы сразу пойдем. Пока он скреб ногти щеточкой, я спросила, не в зоопарк ли мы идем, вдруг дядя Храбен пошутил.
– Нет.
Я хмурюсь.
– Ты сказал, мне можно выбрать.
Папа вытирает руки и внимательно рассматривает пальцы.
– Может, лучше пойдем со мной в лавку игрушек? Оттуда наверняка что-нибудь можно будет взять домой.
А потом поедим мороженого в кафе. – Он включает воду и берется за мыло.