Но в конце концов настал вечер и мы все уселись в зале вокруг стола.
Мама запела: «Привет тебе, сочельник, чудный и светлый!» Все запели вместе с ней и даже папа, хотя мама сказала, что он поет «диким голосом».
— Но мне все-таки очень нравится, когда он поет, — добавила она.
А потом папа читал из Библии о младенце Иисусе, что родился в яслях, и о том, как всё было там, в дальней Иудейской стране.
Досталось ли мне что-нибудь счастливое? Да, да, да, да. Да, досталось. Я получила светло-коричневые сапожки от бабушки, самые чудесные и самые красивые сапожки на свете. Я не помню, достался ли Гуннару какой-нибудь счастливый подарок на Рождество 1913 года, но надеюсь, что достался.
Мои сапожки… они были так чудесны и так абсолютно мне впору. И абсолютно в меру коричневые.
После того как все получили подарки, нам роздали апельсины и орехи. Мама разрезала апельсины на четыре части, они были жутко кислыми, но мы ели апельсины только на Рождество, и они казались нам чудесными. Орехи мы кололи пестиком от ступки, но, должно быть, очень много скорлупок упало на пол. У Стины ночью разболелся животик, и папа ходил с ней по залу и баюкал ее, чтобы она не разбудила маму. Папа не надел башмаков, он ходил босиком и потом сказал:
— Я ходил в скорлупе по самые лодыжки.
Сапожки были на мне во время рождественской заутрени, и я была почти уверена, что все в церкви смолкнут в разгар пения псалма: «Благословен будь дивный утренний час…» — только ради того, чтобы полюбоваться моими сапожками. Но так не случилось, а вместо того чтобы любоваться сапожками, они пели «Благословен будь…» так, что в церкви словно гром гремел, и это первая рождественская заутреня, которую я помню. Я помню также священника, который произносил такие чудные слова с церковной кафедры. И я шепнула Гуннару:
— Ты понимаешь, что говорит священник?
— Не-а, уж поверь мне, — ответил Гуннар, — никто этого не понимает!
На второй день Рождества мы поехали на рождественский пир к бабушке, маминой маме. Мы катили в плетеных санях, запряженных парой лошадей, Май и Мауд. Папа, сидя на облучке, правил лошадьми, там ему было, верно, очень холодно. А мама и мы, дети, сидели в санях и были накрыты теплыми овечьими полостями.
А когда мы приехали, бабушка стояла уже в дверях, на крытом крыльце и повторяла: «Все мои дети и все мои внуки!»
Хорошо, что у бабушки было так много внуков, а у нас поэтому много двоюродных сестер и братьев, с которыми можно было играть, и мы играли так, что просто удержу не было.
Да и ели мы очень много, особенно сырных лепешек с вареньем и сливками. А смотреть на бабушкины картины было тоже весело. Мне больше всего нравилась та, что называлась «Иисус пред судом Понтия Пилата». Иисуса на этой картине было, конечно, жалко, но, казалось, он спокойно относится к тому, что происходит.
Внезапно наступил вечер, и когда мама и ее сестры и братья запели «О, как вещал…», мы поняли, что пора ехать домой. У дяди Альбина был глухой красивый голос, а у мамы звонкий и ясный — все пели хорошо.
«О, какое блаженство брести домой, ведомыми нашим Отцом Небесным», — пели они, и это было так красиво, что меня пробирала дрожь.
Было темно, когда мы сели в сани, однако небо было усеяно звездами, самое малое, многими тысячами звезд.
И так красив был снег, и темный лес, и звезды над нами.
Май и Мауд бешено неслись вперед, им хотелось домой.
Вообще-то, хотелось домой и мне. Я напевала сама себе, но тихонько, чтобы никто меня не слышал:
О, какое блаженство брести домой.
В моих красивых сапожках все дни напролет…
Да, вот это было Рождество так Рождество в 1913 году![3]