Я подошел к столу, чтобы посмотреть, почему здесь только одна эта дурацкая вещь на всю эту дурацкую комнату.
И сразу понял почему.
Под стеклом лежала книга. Огромная. Просто гигантская. На ней без труда уместилась бы хорошая бейсбольная бита. Думаете, я вру? И целую страницу занимала одна-единственная картинка. С птицей.
Я не мог оторвать от нее глаз.
Птица была совсем одна и выглядела так, как будто падала с неба прямо в холодное зеленое море. Крылья у нее вытянулись назад, хвост тоже, а шея была слегка изогнута, точно птица пыталась развернуться, но не могла. Глаз у нее был круглый, яркий и испуганный, а клюв чуточку приоткрыт – наверное, потому, что она хотела успеть глотнуть воздуха перед тем, как рухнуть в воду. Небо вокруг нее было темное, и воздух казался слишком тяжелым, чтобы в нем летать.
Эта птица падала, и во всем мире не было никого, кто бы ее пожалел.
Это была самая страшная картина из всех, какие я видел.
И самая прекрасная.
Я навалился на стекло, поближе к птице. По-моему, даже задышал немножко чаще, потому что стекло замутилось и мне пришлось его вытереть. Но я ничего не мог с собой поделать. Черт, она была такая одинокая! И такая испуганная…
Крылья у нее были белые и широкие – сзади они заострялись, как стрелы. А перья хвоста между ними были еще острей, они сужались и сужались, как ножницы. Все слои ее перьев дрожали, и я почти что слышал, как они со свистом рассекают воздух. Я соединил пальцы, как будто держал в руке карандаш, и попытался обвести по стеклу эти хвостовые перья. Они были такие острые! Если бы моя рука дрогнула даже самую капельку, то картина была бы безнадежно испорчена. Потом я обвел по контуру крылья, и шею, и длинный клюв. А потом, под самый конец, – этот круглый испуганный глаз.
На столе рядом с витриной лежала карточка, на ней было что-то напечатано. Я сунул ее в задний карман.
* * *
Когда я вернулся домой, то увидел, что мать принесла из кафе два хот-дога, завернутых в фольгу. Внутри у них были кетчуп, и горчица, и кусочки маринованных огурцов, и квашеная капуста – все как на стадионе «Янки». Уж я-то знаю, потому что я там был, как вы могли бы помнить. Мать ходила среди ящиков и все еще прибирала на кухне, и нам было слышно, как отец внизу звенит своими инструментами и ругается. Он говорил, что мистер Толстосум Баллард – жмот, каких мало, но пусть он не думает, что может вертеть им как хочет, потому что за кого он его держит? За сосунка, что ли?
Ну нет, он нам не какой-нибудь сосунок, сказал он, когда вылез из подвала.
Он нам не какой-нибудь сосунок, сказал он, когда велел мне с братом отнести все наши вещи наверх и разобрать их, – а кончилось тем, что я отнес все сам, потому что брат не захотел.
Он нам не какой-нибудь сосунок, сказал он, когда крикнул снизу, чтобы мы прекратили бороться, выключили свет и легли спать, – хотя мы совсем не боролись, а просто брат хотел выяснить, куда я спрятал куртку, про которую он еще не знал, что она Джо Пепитона, и поэтому не слишком старался.
В тот вечер я лежал в темноте и рисовал в воздухе падающую птицу – ее крылья, раздвоенный хвост, длинный клюв. И глаз. Я рисовал их снова и снова, стараясь почувствовать, как ветер обдувает перья, удивляясь, как тот, кто ее нарисовал, смог это передать.
А потом заснул.
Ее испуганный глаз.
* * *
В воскресенье я проснулся и сразу понял, что сегодня будет один из тех отчаянно жарких дней, когда удивляешься, как на земле вообще осталось что-то живое. Солнце только встало, а комната уже накалилась. Если бы у нас были занавески, то они висели бы как мертвые.
Когда я спустился на кухню, мать была вся в поту: оладьи она сунула в духовку, чтобы не остыли, хотя духовка тут не очень-то работала, на сковородке у нее шипел бекон – слава богу, хоть одна конфорка горела, – а рядом стояла миска с болтушкой из яиц, причем надо было рассчитать все так, чтобы поджарить яичницу в жире от бекона, пока отец будет есть этот бекон с оладьями, и подать ее вовремя, а то он обязательно разозлится. Думаю, мать решила, что лучше уж попотеть, чем лишний раз нарываться.
Я вышел, чтобы она не запуталась. Все вокруг было белым-бело и дышало зноем. Солнце поднялось еще не высоко, но все равно приходилось щуриться, и от этой ослепительной белизны по телу разливалось тоскливое чувство, когда понимаешь, что день предстоит долгий, унылый и тягучий, и надо бы найти где-нибудь бассейн, и как это будет здорово, когда в него плюхнешься.
Хотя в этом тупом Мэрисвилле небось и бассейна-то нет.
Я подождал у задней двери. Солнце палило все сильнее, а я смотрел на плотно утоптанную землю во дворе и удивлялся, как сквозь нее умудрились пробиться жалкие ростки сорняков. Я ждал, когда отец позавтракает и уйдет куда-нибудь с Эрни Эко. Ждал, когда брат спустится на кухню, доест остатки оладий и тоже уйдет – скорее всего, с кем-нибудь, кто уже стоит на учете в полиции. Подождав как следует, я вернулся в дом. Мать сложила газету в несколько раз и подсовывала ее под шаткий стол.
– Ты был на солнце, – сказала она.
Я кивнул:
– Там уже жара.
– Сделать тебе яичницу?
Я покачал головой:
– Сам сделаю.
Я выпустил на сковородку два яйца. Жир от бекона был еще горячий, и они быстро начали поджариваться.
– Как думаешь, тебе будет здесь хорошо? – спросила мать.
Яйца белели на глазах.
– Наверное, – сказал я. – Не хуже, чем в любом другом месте. А тебе?
– Мне? – отозвалась она. – Не хуже, чем в любом другом месте.
Она вылезла из-под кухонного стола.
За такую улыбку, как у моей матери, передрались бы все голливудские актрисы. Думаете, я вру? По-вашему, Элизабет Тейлор умеет улыбаться? Да если б вы увидели улыбку моей матери, вы бы Элизабет Тейлор и в одну комнату с ней не пустили.
А если бы улыбку моей матери увидел Джо Пепитон, он отказался бы ради нее от бейсбола. Вот какая чудесная у нее улыбка.
Она приготовила нам гренки, а я порылся в еще не разобранных ящиках, которые так и стояли на кухне, и нашел баночку с клубничным джемом. К тому времени желтки у яиц совсем затвердели, но кого это волнует? Мы с ней съели по одному и поделили гренки, а потом тихонько посидели, хотя и в доме становилось все жарче, – я посматривал на нее и думал, смогу ли я когда-нибудь нарисовать ее улыбку, такая она была чудесная.
Я заметил, что моя рука шевелится, будто прикидывая, как это можно сделать. Но это было все равно что пытаться нарисовать перья той птицы. Я чувствовал, что мои пальцы движутся не так, как надо. Я знал, что они движутся не так, как надо.
После завтрака мы вместе убрали со стола. Потом вынули из ящиков все тарелки, кастрюли, крупы и так далее и разложили их по полочкам (стопку разбитых тарелок я вынес, даже не развернув). Тем временем температура в кухне поднялась градусов до ста, но когда мы оглядели кухню, то убедились, что все в ней устроено точно так, как она хотела, и когда я сказал: «Вот не думал, что когда-нибудь попаду в комнату, где можно пожарить яичницу прямо в руке», – она подошла к раковине, набрала полный стакан холодной воды и выплеснула его прямо на меня. Думаете, я вру?
Честное слово.
Потом она снова улыбнулась и засмеялась, и я тоже засмеялся, взял другой стакан и подставил его под кран, и она сказала: «Дуги, не вздумай…» – но я все равно окатил ее водой, и она стала смеяться еще громче, пока не начала всхлипывать, и тогда мы оба засмеялись еще сильнее, и она опять наполнила стакан, и я тоже, и скоро у нас под ногами хлюпало и везде висели капли.
И тут домой пришел отец вместе с Эрни Эко.
Мать посмотрела на отца, потом открыла шкафчик и достала банку с мелочью. Она дала мне несколько монеток и велела купить галлон молока – на самом деле оно у нас и так было, но я отлично понял, что к чему. Я вышел через заднюю дверь, пересек плотно утоптанный двор и исчез раньше, чем случилось то, что должно было случиться.