Чувство полной неизвестности — как себя вести? — немедленно сковало меня, едва я увидел Горького. Меня поразили книжные полки, стоявшие не у стен и образовавшие как бы два ряда уютных маленьких комнат. К спинке кровати, стоявшей в кабинете, была прикреплена передвижная подушечка, назначение которой я понял не сразу: сидя на кровати, удобно было опираться на подушечку головой. Мне запомнились не только эти мелочи — десятки других. Среди вещей, которые не имели права казаться обыкновенными, стоял и ходил человек огромного роста, немного сгорбленный, но с богатырским размахом плеч, окающий, прячущий мягкую и лукавую улыбку под усами. Это был Горький!
В известной книге Кэррола «Алиса в стране чудес» героиня на каждой странице испытывает странные превращения. То она становится такой маленькой, что свободно спускается в кроличью норку, то такой большой, что может разговаривать с птицами, живущими на кронах высоких деревьев. Нечто подобное стало происходить со мною, когда я оказался у Горького. То представлялось мне, что я могу и даже должен вмешаться в разговор, завязавшийся между Горьким и старшими товарищами, — вмешаться и сказать то, что решительно всех поразило бы своей глубиной. То я съеживался, и тогда оказывалось, что на неудобной, низкой тахте сидит крошечный мальчик, которого можно рассмотреть только в лупу.
Алексей Максимович заговорил с большим одобрением о последнем рассказе Иванова «Жаровня архангела Гавриила»; пожалуй, именно в эту минуту начались мои превращения. Рассказ Иванова был очень далек от того, что интересовало меня в литературе, и высокую оценку Горького я понял как беспощадный приговор всем моим мечтам и надеждам. Потом Алексей Максимович стал вслух читать этот рассказ, и все время, пока он читал, я мучительно думал о том, что сказать, когда чтение будет окончено. У меня были возражения, заходившие очень далеко. По моему мнению, в «Жаровне архангела Гавриила» не было «остранения быта», а между тем в литературе быт непременно должен оборачиваться своей «острой стороной», то есть теми чертами, которые граничат с фантастикой.
Так или иначе, я сидел, стараясь не утонуть в тахте, и лихорадочно готовился к возражениям. Алексей Максимович прочитал рассказ. В глазах его появилась нежность, в движениях показалась та размягченность души, которую хорошо знают те, кто видел Горького в минуты восхищения.
Он вытер глаза и заговорил о рассказе. Восхищение не помешало ему указать на недостатки, причем замечания относились подчас к отдельному слову.
— Что такое труд писателя? — спросил он, и я впервые услышал очень странные вещи.
Оказывается, труд писателя — это именно труд, то есть ежедневное, может быть, ежечасное писание на бумаге или в уме. Это горы черновиков, десятки отвергнутых вариантов. Это терпение, потому что талант обрекает писателя на особенную жизнь, и в этой жизни главное — терпение. Это жизнь Золя, который привязывал себя к креслу, Гончарова, который писал «Обрыв» около двадцати лет; Джека Лондона, который умер от усталости, как бы ее ни называли врачи. Это жизнь тяжелая и самоотверженная, полная испытаний и разочарований.
— Не верьте тем, — сказал Горький, — кто утверждает, что это легкий хлеб.
Я слушал с изумлением. Все кажется легким в юности, особенно когда получаешь премию за рассказ, написанный в несколько дней. Но в словах Алексея Максимовича я почувствовал всю глубину его труженичества, всю святость его отношения к литературе. И боже мой! Как захотелось мне отдать этому мучительному труду все силы ума и сердца!
…Мы собрались уходить, когда Горький заговорил о наших материальных делах. Как это было кстати! У писателей, собравшихся в этот день на Кронверкском, не было ни гроша. Одеты мы были так, что одинокие прохожие, встречая нас по вечерам, поспешно переходили на другую сторону улицы. Федин, носивший шляпу, казался франтом. Многие ходили в шинелях. Горький обрисовал наши материальные перспективы, и среди высоких литературных понятий впервые прозвучало слово «гонорар», как бы подчеркнувшее всю профессиональность разговора.
Пора было прощаться, и, хотя мы расставались ненадолго — условлена была новая встреча, — каждому из нас Горький на прощание говорил несколько ласковых, ободряющих слов.
Я стоял в стороне, усталый от волнения, расстроенный, — вероятно, тем, что мне не удалось доказать Алексею Максимовичу, что я пишу лучше всех и вообще умнее всех на свете. И вдруг я услышал, как он хвалит одного из молодых писателей за мой рассказ «Одиннадцатая аксиома». За мой рассказ! Это было непостижимо!
— Озорной вы человек, — с удовольствием сказал он. — И фантазия у вас озорная, затейливая. Но хорошо! Хорошо!
— Алексей Максимович, это не мой рассказ. Вот Алхимик[32], который его написал.
Добродушно улыбаясь, Горький обернулся ко мне. Это была минута, когда я должен был рассказать ему о моих надеждах и сомнениях, спросить о том, на что, быть может, мог ответить только он один. Но я поспешно сунулся вперед, очень близко к Горькому, и сказал неестественно громко:
— Да, этот рассказ мой!
До сих пор с чувством позора вспоминаю я неловкую паузу, наступившую в это мгновение. Алексей Максимович омрачился. Он хотел еще что-то сказать, но передумал и вдруг, отвернувшись от меня, заговорил с кем-то другим. Дико улыбаясь, я отошел и снова уселся на тахту, что было уже совершенно бессмысленно, потому что все прощались с Горьким и уходили.
…Я очнулся — в буквальном смысле слова, — услышав голос Горького, обращенный ко мне. Понял ли он, что творилось в моей душе, или просто хотел показать, что не придает моей неловкости никакого значения? Не знаю. Но он так ласково, с таким вниманием заговорил со мной — как я живу, где учусь, — что я мгновенно ожил и нашел в себе достаточно силы спокойно ответить на его вопросы.
Мы вышли на Кронверкский, семь молодых людей, бесконечно далеких друг от друга по биографиям и характерам, наклонностям и вкусам. Но, как семь братьев пушкинской сказки, мы любили одну царевну — русскую литературу — и ради этой любви отправлялись в далекий трудный путь.
Мы шли по Кронверкскому, потом по Троицкому мосту; была та мокрая, морская, арктическая погода, по которой петроградцы безошибочно определяют приближение весны. На Неве уже чернели полыньи, над мутной водой низко носились чайки.
Письма[33]
(Горький — Каверину, Каверин — Горькому)
Горький — Каверину
Петроград. Весна 1921 г.[34]
Хотя неясность рассказа[35] и нарочита, но в нем чувствуется нечто недоговоренное по существу темы. И кажется, что это уже неясность — невольная. Иными словами; интересная и довольно своеобразная тема не исчерпана автором, боюсь, что со временем — он сам пожалеет: преждевременно, не продумав до конца, использовал хорошую мысль.
Написано же довольно искусно, почти талантливо, однако — язык записок монаховых не везде точен, выдержан.
В обоих рассказах — один и тот же недостаток: слишком силен запах литературы, мало дано от непосредственного впечатления, от жизни. Авторы[36] смотрят на действительно сущее как бы сквозь бинокль книги, литературной теории.
При этом иногда бинокль употребляют с того конца, который уменьшает предметы. Размеры рассказа здесь не играют никакой роли: драгоценные камни вообще не велики. И — нередко — большой хуже малого, ибо небрежнее отшлифован.
Я бы рекомендовал авторам — больше смелости, самонадеянности, самоуверенности. Теории — это весьма интересно, иной раз даже полезно, реже — необходимо, но самое-то важное для юности — учиться из опыта, не верить, исследовать, проверять и затем уже верить! Если хочется[37].