Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Народу становилось все больше. Я нашел Паустовского, Д. Журавлева. Все любящие друг друга как бы старались объединиться, может быть потому, что это было частью общей любви к Пастернаку. Мы долго стояли в саду, то здесь, то там, народу становилось все больше. Говорили о том, что шведский король прислал телеграмму Зинаиде Николаевне, а Неру — Хрущеву. Говорили о болезни Бориса Леонидовича, о надежде, что он поправится, появившейся на третьей неделе болезни. Еще не было, но уже смутно чувствовалось то ощущенье необычайной простоты в этом ожидании, которое хотелось продлить, в этом медленном хождении по саду, в заботе о женщинах, начинавших уставать, ощущенье, которое с каждой минутой становилось сильнее. Был слышен рояль. Молодой Волконский играл Баха, потом Станислав Нейгауз, Юдина. Потом заговорили, что играет Рихтер, и все стали собираться у окна за домом. Он играл долго, прекрасно. Женя Пастернак, сидевший на окне, перегнулся, сказал что-то своей подошедшей тоненькой, похожей на девочку милой жене. У него было успокоившееся лицо, совсем не такое, как накануне, — и она что-то сказала ему, улыбнулась. Можно было все: улыбаться, говорить о чем хотелось, о чем угодно, о самом обыкновенном — не было ничего оскорбительного, нарушавшего тот неназванный, естественный обряд проводов, который уже начался незаметно, без усилий, без напряжения.

Дверь открыли, и люди стали проходить мимо гроба. Назначенное время прошло, потом давно прошло, а они все шли. Наконец в пятом часу толпа раздвинулась, показались венки, а за ними несли крышку гроба. Потом снова долго стояли на солнце, глядя на молодых людей, остановившихся недалеко от крыльца. Наконец вынесли и — как по уговору — высоко подняли на вытянутых руках. Гроб поплыл над головами, и тогда я впервые услышал рыданья, громкие, но сразу умолкнувшие. Пастернака несли, как Гамлета в известной английской картине, и казалось, что так же процессия начнет подниматься все выше на гору, все выше, до самой вершины, скрывшейся в облаках. Толпа двинулась за гробом медленно, и сразу все потеряли друг друга. Фотокорреспонденты время от времени начинали жужжать своими аппаратами (они много раз снимали Паустовского). Почти все они были иностранцы.

Вышли за ворота. Впереди плыл, покачиваясь, гроб с телом Пастернака. Его „Август“, который все перечитывали в эти дни, вспоминался снова со всей его поражающей провидческой силой. Он написал в этом стихотворении не только себя, но и нас:

Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил…

Многие, едва выйдя за ворота, свернули налево, пошли по полю, длинной цепочкой, и за ними на траве остался заблестевший след.

Мы шли за гробом, по дороге. Две старые женщины говорили о сестре Пастернака, живущей в Оксфорде, — ей не дали визы, чтобы она могла приехать проститься. Эти женщины были, мне показалось, какие-то родственницы Бориса Леонидовича, немного похожие на него, с тонкими, интеллигентными лицами.

Милиция стояла на развилке, не пропуская машины. В толпе появились еще несколько писателей. Появились жены тех, кто, не решаясь прийти, послал их, не замечая или не понимая почти комического позора своего положения.

Теперь шли уже по краю кладбища, по осыпающейся земле, к пригорку под тремя соснами, где была вырыта могила. Народу становилось все больше, молодежь приехала поездами, кто-то сказал, что над билетной кассой висит написанное от руки объявление: „Скончался великий русский поэт Борис Пастернак. Похороны в Переделкине тогда-то“. Объявление сорвали, оно появилось снова.

Подавленный, растерянный, я стоял далеко от могилы и почти не слышал речи В. Ф. Асмуса — доносились только отдельные слова. Но его вдова Ариадна Борисовна впоследствии передала мне наброски его речи, сохранившейся в архиве Валентина Фердинандовича. Это именно наброски, но они передают смысл и значение его слов:

„От нас ушел Б. Л. Пастернак, один из крупнейших писателей русских. Его отличало огромное поэтическое дарование, мастерство русской поэтической речи, редкая не только по широте охвата, но и по точности, по проницательности художественная восприимчивость ко всем видам искусства: к музыке, скульптуре, живописи, искусству сцены.

Большим писателем его делала не только эта одаренность. Большим писателем его сделало стремление и умение говорить на языке своего искусства о том, что он считал самым важным для человека и для художника; он требовал и от самого себя и от товарищей по искусству, чтобы искусство было не забавой, не услаждением, не оттачиванием мастерства ради мастерства, а уяснением — себе и через свое искусство — другим людям открывшегося писателю особого понимания явлений жизни.

Свое дарование и мастерство он с непреклонной волей подчинил этой задаче. Он не требовал от других ничего, чего он не требовал для самого себя. Но те, кто не предъявлял искусству столь высоких требований, становились ему безразличны. Это было не высокомерие и надменность поэтического корифея, а убеждение в том, что поистине одарить людей может только художник, которому есть что сказать о жизни и который может это сказать, не повторяя чужие, пусть даже истинные слова, а говоря словами, родившимися из борения с трудностями, из работы, из горения собственного ума и сердца.

Эта черта ставит Пастернака рядом с самыми значительными русскими писателями, с такими, как Лермонтов, Достоевский, Лев Толстой. Это вовсе не значит, будто все, что думал Б. Л. Пастернак о жизни, об истории, о путях искусства, было свободно от заблуждений. Писателей, ведающих одну лишь истину и свободных от ошибок, не бывает. Пастернак спорил с современностью. Однако его спор с современностью никогда не был спором озлобившегося консерватора. Это был, конечно, не спор с нашей властью и даже не спор со всей нашей эпохой. Это был спор с целой чередой эпох, люди которых и деятели которых полагали, будто к лучшему будущему человечество может прийти только через борьбу и насилие. Пастернак не мог принять эту мысль. Он стал в ряду писателей-утопистов, отрицателей насилия, каким был, например, Лев Толстой. Можно считать эту мысль глубоко ошибочной, но это было заблуждение человека, в котором билось огромное горячее сердце, который деятельно любил страдающее человечество и который — на беду свою — не мог понять, как из обострения борьбы, из моря крови, из нравственного одичания, огрубления и отупения, которыми до сих пор сопровождались великие исторические перевороты, может родиться гармоническое, преодолевшее противоречия, высшее состояние человеческой нравственности и высшее цветение культуры.

За три дня до смерти он говорил, что его призвание — бороться с пошлостью мировой литературы. Он ненавидел всякую пошлость в искусстве, всякую бездумную и бездушную подделку под вдумчивость и задушевность, всякое самодовольство ни о чем всерьез не задумывающихся, ничем никогда не рисковавших литераторов.

Он был демократ в лучшем смысле слова. Он любил и уважал людей труда: крестьянского, ремесленного, интеллектуального. Он не выносил ни в ком и никому не прощал праздности, облегченного понимания задач искусства, отступления перед возникающими трудностями, бегства от искусства на уже проложенные, исхоженные, но именно потому заводящие в тупик пути. И они его любили, все, без исключения, все, кто встречался с ним в поле зрения его быта и жизни.

Он любил свою родину — ее природу, ее великую духовную культуру, ее больших людей: художников, писателей, музыкантов. В автобиографических сочинениях он написал — как всегда сжато, скупо, целеустремленно — немногие по числу страницы — о Льве Толстом, о Скрябине, о Блоке. Не скоро появятся образы этих художников, равные пастернаковским по способности запечатления.

Это понимание и это видение должны были ранить, порождать ощущение какого-то несоответствия, неблагополучия в том, что так близко касалось не только его лично, но — через него — искусства. Тем удивительнее мужество, скромность, достоинство, терпение, с каким он встретил и перенес свою нелегкую судьбу в литературе. Он не навязывал себя современности, не спорил с нею, так как уважал ее и твердо знал, что придет время, когда современность к нему вновь обратится. Это время не за горами“.

50
{"b":"256937","o":1}