Майя Данини
Тропинка на Невском
Коптилка
Еще город — светлый, теплый, довоенный, совсем мирный — был душистым, чистым, многолюдным. Еще шли по городу легкие, нарядные женщины и, проходя, овевали, дурманили тонкими духами, и когда шарф или лента от шляпы вдруг касались моей щеки, я ревниво думала: «И я, и я скоро буду носить такую шляпу, такие туфельки — невесомые, белые, как скорлупки»; еще сверкали натертые до блеска стекла, кое-где уже залепленные бумагой, но еще многие вместо банальных переплетов клеили на стекла тонко вырезанные пальмы или листья рододендрона, корабли или другую какую-то дребедень, а женщины, привыкшие есть мало и совсем не есть хлеба, говорили: «Пусть карточка на хлеб, это на пользу», — и ушивали платья.
Город был красив особенной красотой — это был город насторожившийся, но еще не совсем военный. Пышное, роскошное лето цвело настурциями, кипело фонтанами, полыхало пионами и розами. Яркие пустынные вечера спускались на город, и вспыхивали в небе прожекторы, светилась лупа, мерцали звезды и змеились в лунном свете аэростаты.
Большой проспект Васильевского! Большой проспект, зеленый коридор, цвел так торжественно, так властно, что каждый желтый одуванчик был величиной с малярную кисть, которую окунали в позолоту, да так и забыли; каждый лист клена горел звездой и протягивал свою лапу.
Проходили дожди, и вспыхивали снова огни цветов на окнах и на бульварах — все было солнце, солнце, красивое лето. Оно незаметно чуть захолодело.
Только что разглядывала тюльпан — яркий, с голубой серединой, редкий тюльпан, и вот уже всюду — астры, астры, последние холодные цветы, уже доцветали настурции и посыпались березы молодой позолотой.
Город тихо плыл по осени. Он пустел, и тем прекраснее было все кругом.
Город пустел, он становился похожим на дот. Уже не было нарядных витрин, уже тяжелые кирпичные стены заслонили стекла, не сияли витражи Елисеевского, не пестрели легкие зонтики над витринами — город щетинился, укрывался. Спрятались памятники, шпили, погасла ясная свеча кораблика иа Адмиралтействе, город стал похож на танк, но все еще полыхало солнце и светилась лупа.
Уже слышны были разрывы, все чаще выла сирена, все плотнее — туманы, но город еще был таким, как прежде. Он и после — долго — был таким, как прежде, но уже Большой проспект не стал тем, что был, и долго после войны весь город был запущенным и обветшалым, долго видны были следы обстрела и блокады.
Близился ноябрь, и вот под праздник, в особенно светлую и лунную ночь, началась тревога, которая сразу, сразу показалась не простой тревогой, а тревожной тревогой, странной.
Мне она не была страшна. Я еще не понимала страха, писала дневники, а в них было все, кроме войны. Рассказы о лете, о лошадях и мальчике, с которым была в приятельских отношениях, о девочках, о том, что и кто говорил.
Иногда мне казалось, что я пишу рассказы, но выходило, что я пересказываю чужие повести, и даже целые куски Тургенева и Толстого легко укладывались в мой рассказ о моих героях — таких же, как я, шестиклассниках. И в этих дневниках, когда я после перечитывала их, только одно место было про блокаду: «Коптилка не горит, писать трудно. Вытащила фитиль — он обгорает, окунула в керосин — погас. Гаснет, гаснет… Если сейчас погаснет, мы все умрем, а если не погаснет — все останемся живы… Горит ярко».
Как помню этот странный свет коптилки, и запах керосина, и тусклый огонек на конце маленького флакона — горит, горит, меркнет, гаснет совсем. Опускаю фитиль — не горит, поднимаю — вспыхивает и снова гаснет. И уже невозможно читать, нельзя писать — так тускло она светит, как уголек. И я гляжу на нее, гляжу, и тяжелая тоска наползает на меня вместе с темнотой — вот-вот все погрузится во тьму, все остановится, и я задумываю — будет или нет коптилка гореть. Гляжу на нее и уже ничего не делаю с ней, не ковыряю ее булавкой, не обжигаю себе пальцы, вытягивая фитиль, ничего не делаю — гляжу, загадала… И вдруг она вспыхивает и горит ровным, ярким огнем, трепеща на потолке сполохами света, и снова я могу читать и писать, я улыбаюсь и смотрю на этот огонек — гори-гори ясно!
Этот огонек в ночи и в вечера, этот огонек, тонкий луч — надежда, тепло, свет — заронил во всех радость, поселил силы: выживем!
Он вспыхнул впервые в тот день бомбежки: красивый день — полный ужаса и красоты.
В тот день кто-то принес бутылку вина, и все гости были так рады! Еще был свет, еще были картошка, шпроты и конфеты, и в предвкушении ужина все оживились и острили — ждали, когда откроют бутылку. Ждали, глядели на пробку, а уже выла сирена, но никто не уходил в бомбоубежище — это было еще не принято в Ленинграде. В Москве все и всегда уходили, в Ленинграде — редко, уже потом, когда каждый день бомбили, только тогда, но в тот день, когда завыла сирена, — еще шутили, никто не двинулся из-за стола. Вошел гость — и грянул залп.
— Вошел — и пробка в потолок! — сказал гость, и все еще смеялись, когда другой и третий выстрел действительно — как бомба в потолок! Еще смеялись, но уже кинулись к окнам и тут же замерли. Гул самолетов — страшнее бомб, страшней зениток, свист пуль, снарядов, бомб — и тяжелые раскаты.
У всех еще были улыбки, забытые случайно на лице, у всех еще были лица для стола, для гостей — приветливые лица, а в окне уж© бесновались сполохи огня, прожекторы, трассирующие пули, снаряды — все светилось, все сверкало, и это сверкающее, горящее, воющее, гудящее надвигалось на нас. И грянула бомба — рядом, зашатался дом, полетели стекла, погас свет; еще и еще — и столб пламени, дыма, пыли ворвался в комнату.
Никто не крикнул в доме, все так же, когда утихла тревога, улыбался последний гость, повторил: «Вошел — и пробка в потолок», — но никто не смеялся вслух.
Сидели возле темного стола, и кто-то сказал: «Надо смастерить коптилку!» — и принялся мастерить.
Кто-то ушел на пост, кто-то ушел совсем — и поздно, поздно загорелась коптилка. Кто мог думать, что она не спрячется окончательно — сколько дней, сколько лет! — будет стоять тут на столе и освещать сначала этот стол под скатертью, потом голый стол, который на ночь превращался в кровать для кого-то, потом не станет и стола — коптилка переедет на окно, а стол сожгут? Кто думал, что коптилка переживет того гостя, еще нескольких гостей, переживет многое и многих и возвестит мне, что я — я! — останусь жить, и осветит мой дневник, в котором не хотелось писать про войну, блокаду, трупы, раненых, а хотелось писать про лето и дачу, купанье и ссоры с моей подругой…
Тропинка на Невском
Тропинка среди сугробов — на Невском, узкая тропинка между сугробами — протоптана одним человеком, от силы — двумя, так что трем не разойтись, — кто помнит эти тропинки, этот ход среди огромных сугробов, и всюду по сторонам — снег, горы снега! Маленькие горки, обледеневшие, — это тротуары, чуть побольше горки — троллейбусы, и огромные горы ледяных потоков, деревянных щитов и снега, снега — дома. Невский — весь из таких увалов, весь из пригорков, и внизу, как в ущелье, — тропинки, тропинки, а над этим снежным и ледяным белым нагорьем — белые провода, пушистые, воздушные и тяжелые в одно и то же время, и прозрачное прекрасное небо. Кто помнит это?
Мой Невский — стройный и строгий, лепной и ничем не украшенный, мой Невский, который я знала еще тогда, когда не могла выговорить слова «Невский», уже его любила, когда шли вдоль него к Екатерининскому садику — гулять, а потом пить чай с пирожными в «Норде» или «Квисисане», мой Невский, который я знала вдоль и поперек, который после, в ГДР, в Польше, ревниво сравнивала со всеми прекрасными городками — какой он, не померк? Мой Невский, Нева с тонкой акварельной линией домов и яркими, огненными стеклами на закате, мой Невский, моя Нева — все тогда было ледяной горой снега, все было однообразно, и даже нож Адмиралтейства не сверкал, а спрятался под чехлом и густым инеем и выглядел так, будто это была не та игла, которая всегда в конце улиц светилась как лучик, а теперь мерзла и коченела, вытягивалась вверх, как жерло пушки.