Вторым и более распространённым способом аргументации является ссылка на то, что сам-де конец Советского Союза доказал его нереформируемость — довод, основанный, по всей видимости, на предположении, что всякая смерть есть результат неизлечимой болезни. Это старая привычка советологии — читать, вернее, перечитывать историю с конца, отталкиваясь от уже известного результата: «Конечно, оглядываясь назад, теперь мы понимаем, что историческая миссия Горбачёва состояла не в том, чтобы победить, а в том, чтобы проиграть». Согласно ещё одному мнению, «после краха Советского Союза кажется, что этот результат был неизбежен с самого начала». Похоже, даже искушённым специалистам трудно отказаться от убеждения, что любые эпохальные события предопределены некой железной логикой{7}.[1] Но в таком случае настоящий анализ и объяснение случившегося становятся ненужными. Если результат неизбежен, то роль исторических сложностей, случайностей, альтернатив и прочих возможностей сводится к минимуму, если не к нулю.
Даже без учёта того, что из всех «неизбежных» событий современной истории, как сказал в своё время Токвилль о Французской революции, распад СССР был, возможно, наименее предвидимым, ошибочность «ретроспективного детерминизма», или «склонности к запоздалым суждениям», также может быть доказана его собственными методами{8}. Многие из «детерминистов» подчёркивают «ошибочность» тех или иных действий Горбачёва, тем самым, подразумевая, что советская реформа была бы успешной, действуй Горбачёв по-другому или будь на его месте другой лидер. Подобная критика в адрес Горбачёва неконструктивна, поскольку предлагаемые рецепты слишком противоречивы. Одни полагают, что ему следовало проводить реформу быстрее, другие — медленнее; одни говорят, что он был недостаточно демократичным, другие — недостаточно авторитарным. Но все эти «если бы да кабы» по сути являются негласным признанием существования альтернатив, а значит, правомерности контрфактических вопросов типа «что, если бы…», опровергающих их собственные выводы о нереформируемости советской системы и неизбежности её краха.
Рассмотрим несколько таких контрфактических вопросов по поводу случайностей и альтернатив горбачёвской реформы — способ анализа, широко применяемый в других областях исторического знания, но редко воспринимаемый серьёзно в советологии{9}. По мнению большинства авторов, горбачёвская политика ускоренной демократизации сделала его руководство более уязвимым, не способным противостоять растущим экономическим трудностям и националистическим беспорядкам. Его ошибка 1990 г., когда он не стал проводить общенародные выборы президента СССР, а ограничился решением съезда, впоследствии лишила его легитимности, что особенно проявилось в 1990–91 гг., когда он столкнулся с ростом популярности Ельцина как претендента на пост президента РСФСР. А сочетание антикремлевской политики Ельцина и августовского путча 1991 г. привело к тому, что все усилия Горбачёва удержать Союз от распада оказались тщетны.
Но что, если Горбачёву удалось бы провести рыночные реформы до или вообще без всякой демократизации — эдакая версия китайской модели, которая, как до сих пор полагают многие российские реформаторы, была бы наилучшим вариантом — и если бы чернобыльская катастрофа 1986 г. и армянское землетрясение 1988 г. не опустошили союзный бюджет, а мировые цены на советскую нефть не упали так резко? Что, если бы уже позже, как союзный президент, неважно, избранный всенародно или нет, Горбачёв применил силу — а он легко мог это сделать — чтобы пресечь национально-сепаратистскую деятельность в одной-двух республиках? И что, если бы он в 1987 г., после снятия Ельцина с руководящего поста, отправил его в посольскую ссылку в далекую африканскую страну? Или в 1990–91 гг. перекрыл ему доступ к государственному телевидению, как позже поступил сам Ельцин по отношению к своему коммунистическому сопернику на выборах 1996 г.?
С другой стороны, покусился бы Ельцин на союзное правительство, если бы сам был избран президентом СССР, а не Российской республики, что было вполне реально в 1990 г. и на что он рассчитывал после поражения августовского путча 1991 г.? А когда он вместе с двумя другими советскими лидерами в декабре 1991 г. тайком отменил Союз, что, если бы армия и другие советские силовые структуры, как и опасался Ельцин, выступили против них? Что до обречённой попытки путча в августе 1991 г., случился бы он, если Горбачёв сместил со своих постов тех высокопоставленных партийных и государственных лидеров, которые уже отметились в попытке заговора против него несколькими месяцами раньше? И если бы США и страны «семерки» оказали существенную финансовую помощь реформам в СССР, как о том просил Горбачёв летом 1991 г., осмелился бы кто-нибудь в Советском Союзе выступить против него?
Таковы лишь некоторые из вполне закономерных вопросов, которые, однако, не учитывает ещё один типичный тезис, объясняющий, почему советская система не могла измениться: «Система просто не приняла бы реформу». Ведущий своё происхождение от старой тоталитарной модели и существующий в разных версиях, этот аргумент о структурной нереформируемости системы базируется на двух главных предположениях. Монолитный правящий коммунистический класс, или бюрократическая номенклатура, никогда не допустил бы никаких изменений, угрожающих его монополистическому господству, и потому «противился любым видам реформы». А поскольку «политическая система была выстроена в соответствии с тоталитарными требованиями… её институты невозможно было приспособить для обслуживания плюралистических целей»{10}.[2]
Но эти предположения тоже оказались ложными. Все главные политические и экономические реформы Горбачёва, произошедшие в решающий период 1985–1990 гг., предлагались, обсуждались и ратифицировались высшими органами коммунистической номенклатуры: Политбюро, ЦК, всесоюзной партийной конференцией, двумя партийными съездами. Эти органы даже проголосовали за отмену практики, обеспечивавшей их номенклатурное превосходство — практики назначения на все важнейшие политические посты — в пользу выборов. И в процессе осуществления этих «плюралистических» реформ эти структуры сами раскололись, раздробились, стали плюралистическими, как и конституционная основа системы — советы.
Это замечательное достижение подводит нас к самому излюбленному аргументу тех, кто настаивает, что Советский Союз не мог быть реформирован: советская система и демократия были «взаимоисключающими» понятиями, и, следовательно, первая не могла не умереть от второго{11}.[3] Но даже если так, это не означает, что система была абсолютно не реформируема, это означает, что ей была чужда демократизация, что, впрочем, тоже спорно. Сторонники этого аргумента полагают, что разрешённая Горбачёвым ещё до 1989 г. относительная свобода слова, политической деятельности и выборов должна была заставить массовые антисоветские настроения — долгое время подавляемые и обычно считающиеся атрибутом оппозиционного системе «гражданского общества» — смести систему как незаконную и заменить её чем-то принципиально несоветским.
Неудивительно, что за это двойное объяснение (нереформируемости системы и конца СССР) ухватились Ельцин и его союзники в конце 1991 г., когда они сбрасывали с корабля истории горбачёвскую перестройку и разбирали на части Союз. В работах многих западных учёных и комментаторов, особенно американских, с тех пор утвердилось незыблемое мнение, что последние годы существования СССР были временем «нарастающей революции снизу», «подлинно народной революции», «народно-демократической революции». В соответствии с этим мнением, рядовые граждане страны Советов отвергли социализм, совершив «как бы массовое внутреннее дезертирство» и «величайшую в истории бескровную революцию с целью устранения советского режима»{12}.