И все же объяснение необходимо, поскольку я получил весомые доказательства чрезвычайно важного события и теперь должен изложить их. Трудность заключается в том, что это событие произошло как во сне.
Через восемь лет после окончания войны я развелся с Френсис, женился на Лили и вскоре почувствовал, что надо предпринять что-нибудь эдакое.
В Африку я отправился со своим другом Чарли Олбертом. Он тоже миллионер.
Я человек боевой, воинственный, темперамент не то что у штатской шушеры. В армии у меня однажды завелись вши. Я потопал в лазарет за каким-нибудь средством против этих насекомых. Едва я произнес слово «вши», доктор и три санитара раздели меня догола, вымыли и стали брить. Начав с головы, сбрили волосы на груди, под мышками, на спине, в паху, не оставили даже бровей и усов. Происходило это в Салерно, рядом с портом, среди бела дня. Мимо ехали грузовики с солдатней, шли рабочие и крестьяне, женщины и девчонки, и все улюлюкали и хохотали. Казалось, берег и море тоже смеялись надо мной. Я хотел расправиться с четырьмя мужиками, но они разбежались в разные стороны, и мне ничего не оставалось, как расхохотаться самому, голому, на виду у всех, с колотьем по всему телу, и материться, и сыпать угрозами. Такое не забывается, хранится в памяти как некое сокровище еще и потому, что над тобой бездонное лазурное небо, а кругом Средиземноморье, колыбель цивилизаций, где скитался по водам Улисс и слышал пение коварных сирен…
Война многое для меня значила. Подорвавшись на мине – за это и получил медаль «Пурпурное сердце», – я долго провалялся на госпитальной койке в Неаполе и был благодарен судьбе за то, что жив. Когда вспоминаю войну, у меня повышается настроение, обычно неважное.
Прошлой зимой колол я дрова для камина (лесник оставил несколько толстых сучьев), и вдруг с колоды летит увесистая щепка – и бац! – мне в нос.
На дворе стоял сильный мороз, и я не понял, что случилось, пока не увидел кровь на куртке. Лили закричала: «Ты сломал себе нос!» Нос остался цел благодаря жировым отложениям на лице, но синяк не сходил долго. В момент удара мелькнула мысль: «Вот она, правда!» Потом вспомнилось: Лили тоже говорила о правде, когда второй муж, Хазард, подбил ей глаз. Почему правда открывается человеку лишь тогда, когда судьба наносит ему очередной удар?
С юных лет я был здоровым, сильным, напористым задирой. В колледже носил в ушах золотые серьги и тем бросал вызов сокурсникам. В угоду отцу я получил звание магистра гуманитарных наук, но вел себя как невежда и бродяга. После помолвки с Френсис я поехал на Кони-Айленд, где мне сделали наколку на груди: алые буквы составляли имя моей невесты, что, впрочем, не вызывало у нее особого восторга. А когда я после Дня Победы (четверг, 9 мая) вернулся из Европы, мне было уже сорок шесть. Я занялся свиноводством, потом сказал Френсис, что меня привлекает медицина. Она посмеялась, напомнив, что в восемнадцать лет моим кумиром был Уилфред Гренфелл, а потом Альберт Швейцер – однако дальше преклонения перед этими людьми дело не пошло.
Что же все-таки делать человеку с таким буйным характером, как у меня?
Один психиатр объяснил мне, что если ты, как положено цивилизованному человеку, изливаешь свою злость на неодушевленные предметы, то избавляешься от вредных шлаков, скопившихся в тебе. Мне показалось это разумным, и я последовал его совету. Раздевшись до пояса, как каторжник, я рубил дрова, пахал землю, укладывал бетонные блоки и заливал их цементом, бил кувалдой камни, готовил мешанку для свиней. Это помогло мало. Недовольство собой и злость не убывали. Что прикажете делать человеку, у которого три миллиона баксов? После выплаты налогов и алиментов, после всяких других расходов у меня ежегодно оставалось сто десять тысяч чистого дохода. Зачем он мне с таким характером? Даже свиньи приносили деньги, хотя потом их пускали на убой, ели, из них делали ветчину, и перчатки, и удобрения.
Что же мне удалось сделать в жизни? Удалось украсить ее: хороший дом с термоизоляцией под крышей, оконные рамы с подогревом, в комнатах ковры и дорогая мебель. В чехлах. Стены оклеены обоями невиданной красы или обшиты панелями орехового дерева. Тяжелые портьеры. Чистота и порядок. Кто там развалился на диване? Человек! И этот человек – я. Вымытый, надушенный, в дорогой одежде, словом, тоже украшение жизни.
Но потом приходит день горьких слез и безумия. Приходит неминуемо, как смерть. Я уже упоминал, что душа ныла, когда внутренний голос безостановочно твердил: «Хочу! Хочу! Хочу!» Я слышал его ежедневно после полудня. Мысленно затыкал уши, но он звучал громче и громче. Тогда я спрашивал: «Чего ты хочешь?», – но в ответ слышал те же слова и ничего, кроме них. Я пытался заглушить навязчивый говор хождением, бегая трусцой, чтением, пением. Лез на стремянку, принимался конопатить щели в потолке. Переодевался в рабочую робу и рубил дрова, чистил свинарник, садился на трактор. Голос отвергал подарки, даже самые дорогие. Я спрашивал: «На что жалуешься? На Лили? Тебя одолевает похоть? Хочешь уличную шлюху?» Бесполезно! Голос звучал громче, требовательнее. Я умолял его сказать, что он хочет. Вконец измученный, менял тактику: «Ну погоди, я тебе покажу!»
К трем часам дня я приходил в полное отчаяние, и только на закате голос стихал. Быть может, потому, что в пять я кончал работу.
Америка – большая страна, и каждый в ней что-то делает: изготовляет, строит, грузит, возит, играет на бирже, однако страдальцы страдают по-прежнему. Какие только средства спасения я не перепробовал! Даже пытался умаслить голос дорогими подарками – напрасно! В наш безумный век невозможно не заразиться безумием, но желание сохранить здравомыслие – не является ли и оно разновидностью безумия?
Однажды, роясь в кладовке, я натолкнулся на пыльный футляр, открыл. Там лежала скрипка, на которой играл отец. Я натянул струны и провел по ним смычком. Раздались резкие плачущие звуки – так скулит домашнее животное, на которое перестали обращать внимание. Я углубился в воспоминания об отце. Мы очень похожи друг на друга, хотя он стал бы отрицать это с негодованием. Отец тоже не смог спокойно жить. Иногда он нещадно тиранил маму. Помню, однажды он заставил ее лечь в ночной сорочке у дверей своего кабинета. Она, видите ли, ляпнула какую-то глупость, так же как Лили, которая сказала кому-то по телефону, какой я «живучий». Отец тоже был человек высокий, сильный, но потом стал слабеть, особенно после смерти моего брата Дика (поэтому я остался единственным наследником состояния Хендерсонов). Отец старел, замыкался в себе, все чаще пиликал на скрипке. Как сейчас вижу его сгорбленную спину и плоский зад, его бороду, поседевшую с возрастом, погасший взгляд, вздрагивающие пальцы левой руки и слышу жалобный стон инструмента.
«Дай-ка и я попробую!» – решил я, захлопнул футляр и прямиком в Нью-Йорк, в музыкальную мастерскую на Пятьдесят седьмой улице. Как только инструмент починили, я стал брать уроки игры на скрипке у старого мадьяра. Звали его Гапони, и он жил неподалеку от Барбизон-плаза. К тому времени мы уже развелись с Френсис. Она осталась в Европе, а я жил тут на своей ферме. По утрам приходила старая мисс Ленокс, готовила мне завтрак.
Однажды со скрипкой в футляре под мышкой спешу по Пятьдесят седьмой улице к венгру на урок и вдруг встречаю Лили. «Ну и ну!» – воскликнул я. Мы не виделись больше года после того дня, как я посадил мою любовницу на парижский поезд, дружеские отношения возобновились сразу. Все то же лицо, оживленное, беспокойное, прелестное. Единственная перемена – зачем-то выкрашенные в рыжий цвет волосы с пробором на лбу. Беда, что иногда красавицам не хватает вкуса. Вдобавок, используя тушь, она сделала что-то со своими глазами – теперь казалось, что они разной величины.
Что подумаешь о молодой красивой, высокой, почти шести футов ростом, женщине в зеленом бархатном костюме, таком же зеленом, какими были униформы у проводников пульмановских вагонов, которая крепкими ногами на немыслимых шпильках вышагивает по Пятьдесят седьмой, как модель по подиуму, вышагивает, покачивая крупными ягодицами на виду у всего честно́го народа, презрев все правила приличия и как бы сбрасывая на ходу шляпку, пиджак, блузку, лифчик, и повторяет снова и снова: «Джин, я не могу жить без тебя!»