Еще важнее тот случай, когда дело идет не только о том, чтобы сделать выбор между несколькими, сходными карьерами, точно параллельными путями мира, но предварительно избрать земной или небесный путь. Когда учебный год окончился, класс риторики, где занимался Ганс, подвергся суровому испытанию перед выяснением этого великого вопроса о призвании. Это совершалось ежегодно. Каждый раз несколько учеников решались сделаться священниками или поступить в орден, после всех бесед и испытаний. Ганс присутствовал при этом с более чем когда-либо возбужденным рвением. Специальный проповедник был приглашен для этого: отец доминиканец, отличавшийся цветистым и коварным красноречием, упорно проникавшим в душу, как пчела, жало которой точно продолжает хранить еще воспоминание о розах. Как хорошо он знал души! Как разумны были его советы, как верен был его диагноз, который он ставил по поводу их тревог, их сомнений! Добрые советы, которые он давал в большом количестве по вопросу о выборе призвания, — это слово он повторял без конца, заставлял его как бы вспыхивать огненными буквами, чтобы помочь каждому увидать ясно свою судьбу!
Он проповедовал, в особенности вечером, в церкви коллежа, уже потухшей во мраке. Он говорил о предметах, способных потрясти воображение мнительным страхом: о грехе, аде, смерти. Это были картины, иногда привлекательные, всего чаще трагические, изображавшие муки осужденных. Маленькая группа воспитанников тревожно слушала, охваченная ужасом, точно растерянное стадо, черный пастух которого указывает рукою вдаль, где виднеется зарево.
Он говорил также отдельно о призвании, т. к. все эти проповеди имеют также и эту цель для молодых людей, оканчивавших курс в коллеже и собиравшихся уехать из Брюгге. Он изображал им мир, куда они должны были вступить вскоре, его опасность, лживые голоса, измены, наслаждения с обманчивыми румянами, которые быстро растворяются от слез.
Затем он сопоставил со всем этим духовную жизнь, как доброе прибежище, куда не доходят страсти, следовательно, горести, базис веры, архипелаг мира, где Бог ждал некоторых из них, чтобы научить их служению алтарю и кафедре.
В то время, как он говорил, Ганс думал, что он смотрит на него, что к нему прежде всего относился этот крик, точно с высокой береговой скалы. Колебание, вдруг исчезнувшее, туман души, вдруг рассеявшийся! Ему казалось, что большое покрывало вдруг разорвалось, что мрак его души вдруг получил окраску.
В нем пробуждалась уверенность. Его духовное призвание, долгое время грезившееся ему, соблюдаемое им, вдруг получило определенность, показалось как бы написанным на воздухе в стенах церкви. Слава Богу, призвавшему его! Он теперь принял твердое решение. Так как именно доминиканец явился проповедовать в эти дни и убедил его, — это было, конечно, указанием на то, что он сам должен был поступить в этот знаменитый орден! Облечься в одежды св. Доминика, белую сутану, черную мантию цвета морской птицы, чтобы улететь к Богу. С этого дня решение было бесповоротно! Он получил милость познать свое призвание.
Он заговорил об этом с матерью, не сейчас, но спустя несколько дней после раздачи наград, когда он получил все знаки отличия. Он прошел теперь все классы, кончил образование. Он только что простился с коллежем, где протекла между белыми стенами его набожная и счастливая юность. Что он теперь будет делать? Г-жа Кадзан не спрашивала его, даже не думала об этом, считая вполне естественным то, что он навсегда останется возле нее, желая только любить ее и продолжать молиться. У него достаточно было средств, что бы жить, ничего не делая, пользуясь хорошими беседами, слушая мессы, чтения, может быть, предпринимая некоторые ученые работы, где он продолжал бы дело своего отца, изучая историю великих имен отчизны.
Ганс знал эту прекрасную мечту о жизни вдвоем, взлелеянную его матерью. Она часто говорила ему об этом; он всегда соглашался с нею, чтобы не огорчать ее, в ожидании часа и знака, поданного Богом. Теперь Бог подал ему решительный знак во время последних дней размышления в коллеже. Это стало вдруг очевидным, как приближение великого света, и он видел свою просветленную душу, точно ставшую приемной, где Христос, спустившись, беседовал с ним.
Он решился, он признался во всем бедной г-же Кадзан, которая с первых слов зарыдала. Что она слышала? Чего Бог еще требовал от нее? Это было равносильно известию еще об одной смерти. Она снова останется одна. Теперь Ганс, бледный от своего признания, показался ей второю восковою статуей, после той — труп мужа, — которую она увидела в ту ночь между собою и колыбелью. Он тоже уже словно похолодел, замолк! Ганс молчал; он высказал просто и твердо волю Бога, и теперь г-жа Кадзан чувствовала холод чего-то непоправимого.
— Нет, Ганс! Это невозможно! Что станется со мною? Подожди по крайней мере, чтобы я умерла.
— Бог даст тебе сил, мама; это для нас большая милость!
— Нет, это большое несчастье, Ганс, для меня, а также и для тебя. Ты еще ребенок, ты не знаешь; ты не можешь этого понимать. Попытайся сначала пожить! Ах! Какая я несчастная! — Г-жа Кадзан зарыдала. — Ганс! Мой бедный Ганс! — И она повторяла это имя страстно, точно орошая его слезами, целуя его; и она ходила по комнате, в замешательстве, смущенная, все повторяя: — Ганс! Ганс! — Точно это имя было уже потеряно, как бы бедная птичка, улетевшая из сердца, которую она звала, хотела снова поймать.
Ганс не настаивал в этот день, смущенный этим кризисом, этим сильным горем его матери. Он молил небо, чтобы оно просветило, приучило его к этой мысли. Затем он снова сделал попытку: он должен был выполнить свое призвание; нет ничего серьезнее и важнее, как не обмануться в своем призвании; его дорога была вполне ясна; он отчетливо слышал голос Бога. Он понял, что его призывают. Разве он мог не ответить Богу?
На этот раз г-жа Кадзан призадумалась, она ответила не только слезами. Он должен был быть благоразумным, не решаться так быстро, сгоряча. Разумеется, она не будет противиться его призванию; но надо сначала увериться в нем, подождать немного, узнать свет, отрешиться от него только тогда, когда он почувствует себя в нем чужим.
Он был молод, слишком молод. Она просила у него об одной вещи, довольно законной: подождать один или два года, самое большое, до его совершеннолетия. Он мог бы продолжать свою набожную жизнь, свои упражнения в благочестии. Она сама будет принимать в этом участие. Они снова будут вместе проводить майские дни, полные цветов. Разве это не будет уже логическою прелюдией, чудною подготовкою к духовной жизни? После такого промежутка, если Бог снова призовет его, он отправится; но до тех пор она не даст своего согласия. Этим кончился спор.
Она говорила с твердостью, удерживаясь от слез, придавая своему голосу уверенность.
Ганс был потрясен. Надо было чтить отца и мать. Это тоже было заповедью Бога. А как было ему не послушать своей столь благородной, хорошей и печальной матери? О, да, печальной! Теперь г-жа Кадзан оставалась расстроенной целыми днями, еще более страдая от мигрени, вследствие опасений за будущее, где ее надежда так бледно сверкала…
Как ничтожны были ее надежды на то, что она отвратит это духовное призвание, показавшееся столь твердым, подготовленным к тому же столькими годами религиозного рвения и мистической экзальтации?
Вдова думала, что она сама способствовала этому большому несчастью, постигшему ее. Ее средство обратилось против нее самой. Она радовалась горячей вере Ганса, видя в этом способ владеть его душой. Она еще усиливала его набожность лишними молитвами после молитв в коллеже. Она хотела спасти его от женщин и греха, отдавая его Марии, но Дева Мария захватила его больше, чем могли бы сделать все другие женщины.
Это была такая любовь, которую ни с кем нельзя было делить. Ее в особенности надо было остерегаться. Она подала знак, и ее сын должен был уйти, оставить ее, никогда не вернуться. Жить далеко от нее, точно с супругой, которая ревнует даже к матери.