Удивительно ли, что он, приняв все всерьез, тут же пустился в разъяснения — сразу после того, как вошел, сразу вслед за вопросом Зайцовского, — не таким, правда, какого он ожидал, когда спускался по лестнице. Потому что Зайцовский не начал с обычной своей фразы: «Я пригласил вас для того, чтобы…», а просто спросил: «Ну, что там у вас стряслось?» Кузьмин стоял сбоку, и лицо у него было такое, какое бывало, наверное, у судьи‑инквизитора, когда подозреваемый в ереси входил, еще не зная, что его ждет, еще надеясь на что‑то, может быть, даже на свою невиновность, тогда как участь его давно уже была решена и ничто помочь ему не могло. Да, тут бы ему все и сообразить, для чего никаких чудес сообразительности ему проявлять не пришлось бы: одного только взгляда, которым Кузьмин, не отрываясь, смотрел на него, было бы достаточно для любого, чуть менее беспечного, чуть более внимательного. Ему впору было бы изобразить изумление, прикинуться незнающим, выслушать, что пожелают ему сказать, но, видно, Кузьмин раскусил его с первого, так сказать, захода. Он ждал, пока все карты окажутся на столе, а там уже он посмотрит, когда выскочить из кустов с двустволкой, так, чтобы дважды стрелять не пришлось.
Он, Блинов, потом много думал, зачем все это было нужно, и перебирал варианты, и даже подставлял себя на место Кузьмина, и хотя этот метод подстановки очень часто помогает понять другого, но не всегда. Может быть, думал он, Кузьмину, из‑за того, что он недавно пришел в институт, хотелось сразу закрутить гайки, и он не стал упускать даже такой малозначительный повод, как то, какой быть подъездной дороге. Или, может быть, дороги просто были тем участком, в котором он хоть как‑то разбирался или считал, что разбирается, больше, во всяком случае, чем в канализации или водоснабжении; или ему просто хотелось показать, что он во всем разбирается и никому не даст спуску, а продемонстрировать это удобнее всего ему показалось на подъездной дороге. А может быть, стараясь до конца оставаться честным, думал Блинов, Кузьмин и вправду был убежден в своей правоте, меряя все мерками военных и послевоенных лет, не в силах отказаться от привычек того времени, вошедших в плоть и кровь, и главным для него было сэкономить вот этот, лежащий на поверхности рубль?
Но все эти мысли пришли потом, а сначала он принял все всерьез, поверил, что Кузьмину важно не только доказать свою правоту, но и еще раз выслушать его аргументы, проверить, не ошибся ли он сам, сравнить в присутствии Зайцовского предлагаемые варианты. В то время как Кузьмину важно было дать ему выговориться, и если можно, то своими аргументами свести на нет его аргументы или, по крайней мере, ослабить их значение, а потом перевести весь разговор совсем в другую плоскость, в плоскость дисциплины, выполнения указаний, неподчинения, беспорядка или, точнее, отсутствия порядка в отделе, и тут уже из принципа настоять на своем. Но для этого Блинов сначала должен был проявить неповиновение, высказаться, увлечься, чтобы в пылу он и не заметил, что не переменить свое мнение отказывается, а отказывается выполнять распоряжение. И вот тут‑то он, Кузьмин, будет в своей сфере, да и Зайцовскому некуда будет деться. Придется ему из соображений хотя бы административного престижа принять какие‑то меры.
Вот это все и понял Блинов на лестнице, на пути назад, слишком, слишком поздно. Лучше было бы ему сосредоточиться, позабыть об Артавазде, который все еще не давал ему покоя, и на вопрос Зайцовского: «Ну что там у вас стряслось?» — ответить: «У меня? Ничего». И это было бы правдой. Но он все еще думал об Артавазде, ничуть не меньше, чем когда он еще подходил к кабинету или когда открывал дверь, и в тот даже миг, когда в ответ на вопрос: «Ну что там у вас стряслось?» — разложил на столе принесенные кальки с продольным профилем и планом и поперечниками подъездной дороги, когда развернул их перед Зайцовским так, чтобы он мог видеть и оценить решение, которое принял Зыкин, и все думал, не говоря ни слова, пока Зайцовский из‑под топорщившихся кустиками бровей смотрел на разложенные перед ним кальки, выполненные так грамотно, так ясно, что и говорить ничего не надо было. Надо было не говорить, а следить за выражением лица Кузьмина, но он думал об Артавазде и в то же время отвечал на вопросы Зайцовского, благо их было мало. Как же, думал он, это происходило, ну, сидел он, не в комнате, конечно, уж какой‑нибудь зал ему отвели, ведь он был царем, хоть и в плену, да и нужен он был именно как царь, так как же это происходило? («Да, — сказал он, — дорогу проектировал Зыкин, он в отгуле за новогоднее дежурство»). Пришел ли Антоний к нему вечером, когда Артавазд сидел на террасе и с тоскою смотрел на бескрайние желтые пространства песков, так не похожих на нежную, зеленовато‑коричневую замшу его родных нагорий, пришел ли он, большой, роскошно одетый, и сказал ему попросту, что, хочет Артавазд того или не хочет, ему придется возложить армянскую корону на голову сына Клеопатры, но и он, Артавазд, не останется внакладе. Наверное, он даже сказал: «Мне лично ваша корона вовсе не нужна, но вы ведь знаете женщин», — или что‑нибудь в этом роде. («Песок, — сказал Блинов, — можно брать из Немшильского карьера, в тридцати километрах от трассы. Щебень? Щебень есть в городе».) Прежде всего Антоний был солдат, и как солдат он не мог не презирать все эти азиатские короны, которые он сам раздавал при случае. Но Клеопатру тоже можно понять, понять ее даже не как царицу («Да, — сказал он, — возвышение бровки земляного полотна над уровнем грунтовых вод для этой местности равно по СНИПу девяноста сантиметрам. А здесь еще — пылеватый суглинок»), а как женщину, страна которой была давно уже не свободна. Как женщину, которую жесткая необходимость укладывала в постель то к одному, то к другому мужчине, не спрашивая, не интересуясь ее согласием, а каждый раз предлагая выбор между сохранением достигнутого и потерей всего, с таким трудом сохраненного. Может быть, думал Блинов, ей не так уж хотелось ложиться в постель с собственным братом, да еще в четырнадцать лет. Может быть, ей и Юлий Цезарь нравился не так уж сильно, не потому что ему в это время было пятьдесят три, а то и пятьдесят четыре года, ибо для женщин возраст мужчины не играет роли, а потому только, что и здесь ей надо было выбирать между возможностью все потерять и возможностью сохранить приобретенное. А раз так, думал Блинов (в это время он чисто механически и молча следил, как Зайцовский вглядывается, даже как бы внюхивается в разложенный перед ним чертеж), раз так, то, конечно, Клеопатре и в голову не могло прийти, что кто‑то, поставленный судьбой в столь жесткие условия, в которых она всегда уступала, мог им противиться. Как мог противиться жесткому выбору этот армянин, пусть царского рода, пусть древнего, но не выше ее, да к тому же еще оказавшийся столь неудачливым, что попал в западню, дал увести себя в плен, хотя бы и обманным, как о том поговаривали, путем. Да, можно было понять и Клеопатру, старавшуюся обеспечить своим детям хоть видимость застрахованности от бед и напастей, которых она — не без оснований, как оказалось чуть позже, — могла опасаться.
О чем же они говорили в это время — пытался он вспомнить потом. Да, Зайцовский долго рассматривал чертежи, и Блинов, следя за ним взглядом, видел, как останавливается он на каждом повороте, начиная от того места, где подъездная дорога отходила от магистрали и шла, легко изгибаясь, мимо полей, по опушке леса, а затем, обогнув лес, в самом узком, но единственно оправданном и возможном месте пересекала огромный овраг. И Блинов физически ощутил, как остановился взгляд Зайцовского на этом овраге и на надписи — «железобетонная труба 2X2 м». И здесь, кажется, он, Зайцовский, понял, что с технической стороны тут ни к чему не придерешься, и задал те самые вопросы про насыпь: чем, мол, объясняется насыпь на таком, казалось бы, ровном месте, на что Блинов и ответил про пылеватый суглинок.
А потом Зайцовский спросил про щебень, откуда его брать, и про песок для насыпи, но это, конечно, были детские вопросы, так что, ответив на них, Блинов мог вовсе не прерывать своих мыслей о событиях, случившихся очень давно. И даже после того, как Зайцовский перестал задавать вопросы, а Кузьмин начал говорить, он не слушал его слов, обращая внимание только на интонацию, ожидая услышать какой‑то прямой, непосредственно относящийся к делу вопрос. То, что Кузьмин говорил об экономии, было, с его, Блинова, точки зрения, сплошной нелепостью, на этом не стоило даже задерживать внимания. Это просто были общие места, уже в институте им внушали, что неразумная, непродуманная экономия есть только другой вид расточительства, который легко может быть доведен до нелепости, как если вдруг водитель «скорой помощи» начнет экономить бензин на срочном вызове, а врач — медикаменты. Но Кузьмин, видно, если и учился в институте, то в иные времена, и он вцепился именно в экономию и постарался выжать из этого все, что только можно. Его, похоже, не смущало, что хорошая дорога всегда стоит дороже плохой, он даже и вопрос так не ставил, он просто взял стоимость той дороги, что была на чертеже, и занялся элементарной арифметикой. И при помощи вычитания тут же доказал, что может сэкономить на одной этой дороге четыреста тысяч. Что он мог построить на оставшиеся сто тысяч, что это была бы за дорога длиною в пятнадцать километров, где каждый километр стоил бы меньше семи тысяч, об этом он не сказал ни слова, об этом можно было только догадываться, как и о том, каким образом семитонные грузовики могли бы двигаться по такой дороге в весеннюю или осеннюю распутицу. Но и об этом Кузьмин не говорил ни слова. Он обыгрывал четыреста сэкономленных тысяч так долго, что Блинов, который вначале все‑таки если и не слушал вполне, то хотя бы краем уха прислушивался, потом уже и вовсе перестал слушать, и над ним словно стали смыкаться волны, слой за слоем. Тут‑то он и пропустил момент, когда Кузьмин перевел разговор в другое русло — от экономии, которую он считал в чем‑то, ну хотя бы в окончательных цифрах, еще спорной, к порядкам в секторе вертикальной планировки, что было для него не только бесспорным, но и бесспорно более важным. А то, что начальник сектора сам подает пример, отказывается выполнять распоряжение главного инженера проекта, придавало всей этой новой теме особую остроту и, так сказать, пикантность.