Трюггве поплелся, шаркая башмаками.
Я стоял в дверях и разговаривал с Сусанной, пока она переодевалась; лучше было бы войти в комнату — я буду выглядеть странно, если кто-нибудь увидит меня сейчас. Сусанна надела пижаму.
— Жарко, — объяснила она и пошла за мной к гостям.
Взгляд Гюннера скользнул по ней, по моему лицу и остановился на рассказчике. Тогда во мне первый раз шевельнулось чувство, что Сусанна недостаточно знает своего мужа. Этот беглый взгляд поведал мне о Гюннере Гюннерсене больше, чем я к тому времени знал о нем. Но я уже говорил тебе, что обезумел окончательно. Я вбил себе в голову, что все будет легко и просто.
Кто-то попытался посадить Сусанну к себе на колени, она высвободилась с королевским видом. Гюннер без всякого выражения смотрел на нее; помню, он сказал:
— Газеты изменили лицо литературы. Им требуется то, что понятно сотням тысяч, а жить-то надо. Вот мы и учимся газетному искусству. То, что мы пишем по-настоящему, какой-нибудь профессор издаст через тридцать лет, он это прокомментирует и преподнесет так, чтобы оно, прости мне господи, тоже годилось для газет. Теперь писателю требуется больше выносливости, чем когда бы то ни было за всю историю мира.
Сусанна фыркнула. Он холодно взглянул на нее и сказал, ни к кому не обращаясь:
— Безнадежно, безнадежно! Прежде писатель раскрывался, обнажал свою душу. Его читали немногие, лишь те, кто его понимал. Другие не могли. А сейчас, если он не придерживается избитых образцов, на него обрушиваются и братья-писатели и газеты.
Теперь Гюннер пристально смотрел на Сусанну, он был пьян. И начал читать стихотворение, которое я привел выше, написанное ей много лет назад. Оно как будто уже не относилось к ней, и в чтении Гюннера был какой-то низкий умысел, что-то понятное только им двоим. Сусанна осушила рюмку.
— Если б в тебе было больше этой пресловутой выносливости, — сказала она, — ты бы больше писал и меньше пил. Скучно смотреть, как ты интересничаешь.
Она была в бешенстве. Он не отрываясь глядел на нее.
— Ну, как на сей раз твоя фригидность? — запинаясь спросил он.
Я не смел поднять глаза. О, как я ненавидел в эту минуту твоего деда! Он выбил у меня почву из-под ног, мне казалось, что сейчас все присутствующие думают только о Сусанниных приемах соблазнения.
Тут я, разумеется, не ошибся, но мне этого было мало: кто же из шестерых сидящих здесь мужчин в свое время пробуждал Сусанну?
Писатель, которого не успели принести в жертву, сорвал со стены банджо, настроил его и затянул:
Weep no more my lady, weep no more to-day…
[42] Гюннер отобрал у него инструмент и запел что-то с середины:
…the days go by, like a shadow o’er the heart,
with sorrow where all was delight…
[43] Потом швырнул банджо под диван и выпил еще рюмку. Теперь он был уже так пьян, что временами забывал, где находится. Я вспомнил свою веранду, жаркое солнце, покой, кивающие головки роз, ронявшие на пол желтые и красные лепестки. Если б по желанию можно было перенестись в другое место и пробудиться там от звука упавшей на пол книги…
Я собрался уходить, но Сусанна попросила меня остаться. Гости откланялись. Гюннер поднялся, но тут же опять рухнул на диван. Сусанна подсунула ему под голову подушку, он пробормотал:
— Кто все это знает, тому уже ничем не поможешь.
Он спал тяжело и беспробудно. В прихожей послышался страшный шум, я хотел выйти туда, но Сусанна меня не пустила.
В Копенгагене мы остановились в отеле на Конгенс-Нюторв, и Сусанна навещала своих знакомых, не скрывая, что приехала сюда с мужчиной. Обычно мы рано выходили из дому, посещали музеи или зоологический сад, а однажды катались вдоль берега на машине. По вечерам мы сидели в ресторане, где играла музыка, и, случалось, Сусанна танцевала. После полуночи, усталые, мы возвращались в отель, но часто лежали и разговаривали до трех-четырех утра. Как хорошо, когда не боишься разоблачения. Мы жили, как очень счастливые супруги, и при воспоминании о той поре мне становится и грустно и радостно. По улицам мы ходили, слегка касаясь друг друга плечами, словно были одним существом. Если я раньше чего-то не рассказал ей, то, когда мы снова вернулись в Норвегию, у меня не осталось тайн от нее… кроме, кроме… одной весьма существенной, которую я не открыл и не мог бы открыть ей.
Я человек осторожный и очень расчетливый. И потому не забывал, как безжалостно она выставила на всеобщее осмеяние и извратила все, что за долгие годы делал и говорил Гюннер. Не он же был причиной ее несчастья! Но тогда я почти не думал об этом. Не знаю, откуда у меня нашлось мужество бежать от нее, да и называть это мужеством не очень-то красиво с моей стороны.
Неужели все опять повторилось бы? Появился бы новый мужчина, и она говорила бы про меня дружелюбно, но в то же время снисходительно-свысока, чтобы, когда я взорвусь, извратить все прекрасное, что нас объединяло?
О нет, я был и остался последним мужчиной Сусанны Тиле.
Я понимал это, потому и бежал.
Я теперь нарочно стараюсь посильнее устать перед сном, иначе мысли о ней не дают мне уснуть, но я получил то, что хотел, и не жалуюсь.
Я уже писал, — привязываешься к вещам или к месту, где пережил что-то приятное, где был счастлив. С нашей стороны было подлостью жить вместе в домишке Гюннера в Аскере и в его квартире в Осло, где он был счастлив с Сусанной. Глупо, жестоко, но обезумевшие не ведают, что творят.
Я подошел к камину и вытащил скомканную бумажку, которую незадолго до того бросил туда. Пусть и она попадет в мою книгу:
«Мне хотелось победить Гюннера именно потому, что он ценил меня, был моим другом. Наконец хоть кто-то оказался в моей власти, и я не мог не воспользоваться этой властью, я должен был его победить. К этому примешалось и многое, что я пережил в юности, — наконец, наконец! Я разделю торжество с Сусанной, именно с ней. Мы вместе увидим его в грязи — наконец, наконец! Я обезумел от счастья, когда Сусанна выбрала меня, я загорелся мечтой. Он должен пасть! Самое главное заключалось в том, что я получил ее от него. Наконец-то по-настоящему пригодились мои деньги — я заплатил за нее наличными этому доверчивому дураку, и она допустила, чтобы ее продали, но и она тоже восторжествовала, — и мне было приятно видеть ее триумф, — восторжествовала над ним в моих объятиях. Гюннер неожиданно и по моему желанию оказался альфонсом собственной жены.
Мы оба, и она и я, должны были отомстить за себя, и мы сделали это сообща. Мы должны были отомстить за себя — неважно, что наши обидчики теперь далеко или уже скончались, неважно, не все ли равно, кого поразит наша месть, лишь бы мы осуществили ее. Мы сошлись в этом желании, как двое капризных детей. Хорошо, что Гюннер не покончил с собой, потому что, если кого-то убьешь, он будет мертвый, и все».
Я переписал эту бумажку, не изменив ни единого слова.
Что, собственно, я делал в Норвегии? Я был всеми сразу, я был и Бьёрном Люндом, и Гюннером, и Трюггве, и моим камердинером Карлсоном, и Карлом Манфредом. Меньше всего я был, наверное, Джоном Торсоном. Но интересно, кем же я был в большей степени? Теперь, в Америке, мне кажется, что в самой большой степени я был Карлом Манфредом, моим неудачливым братом. Я помню его лицо, которое и после смерти сохранило удивленное и горькое выражение, он лежал в гробу с таким видом, словно рассуждал о квадратуре круга.
Мы с Сусанной хотели одного, и я презираю себя в той, которую люблю.
Я видел Бьёрна Люнда за несколько дней до того, как он утопился. Он был бледен словно полотно и, проходя мимо, процедил сквозь зубы: