Каждый узнает только одну историю: свою. Как мальчик родился хилым, потом занялся спортом, победил всех чемпионов, заработал много золотых, подобно Пиноккио, потом стал уважаемым дедом и тренером и спокойно умер здоровым в хорошем возрасте 70 лет. Или как девочка была стройна, словно стрела Чингачгука, и тело ее пело как струнка при каждом шаге, а потом автомобиль из-за угла, и операция вроде прошла удачно, но косточки собраны по-другому, и тело не поет, а скрипит, и под этот мерный скрип осыпаются с лица лепестки кожи. Или как некто произвольного пола осознает в середине жизни, что все не так просто, и это открытие дает ему такую энергию ускорения, что все в жизни ему становится просто так. Каждому рассказывают только его историю, с гипнотическим постепенством: в полнейшем, без зазора, соответствии течению жизни. Удивительно точно: в реальном времени.
В другие жизни заглядываешь урывками. Будто взял книгу и посмотрел, что там с героем творится, на первой, пятой, двадцатой, сотой, двухсотой, двести первой и двести восемнадцатой страницах. Туда заглядываешь, где торчат закладки весточек и встреч. А свою не только читаешь подряд — ее по ходу дела на тебе же и пишут.
Я как-то глядел в микроскоп на шевеление микроорганизмов. Типа клеток, что ли, или микробов. Они там стягивались и растягивались, делились пополам, слипались и разлипались, рокировались: словом, кишели. Меня аж передернуло всего. Как бессмысленно мельтешат эти твари! Мысль о том, что конечным их смыслом являюсь я сам, в голове не укладывается. Так и быть, пусть у них есть какой-то внутренний смысл, для их внутреннего употребления. Но лично я в этом участвовать не желаю.
Примерно такое же впечатление производят на меня буквы, особенно печатные, особенно на книжной странице, где они плотно посажены в ровный прямоугольник, все такие, гады, выверенные. Подстриженные, как солдаты. Будто их железом в бумагу втемяшили. И вот эта дисциплинированная масса кишмя кишит: ощеривается хвостиками, разбрасывается черточками, нахлобучивает точки, кружочки и запятые, подпирается палками-закорюками.
Собираются группками от двух до Бог знает сколько, препинаются всякой мелкой дрянью вроде запятых. Кривляются, короче, как черти: кривляются и кочевряжатся. И все это опять же для внутреннего употребления. Во имя недоступного нам, собственного их смысла. Мне противно, я не хочу иметь к этому отношения.
По-другому в кино: мне, если фильм хороший, сразу хочется попасть внутрь действия. В шкуру героя. Покинуть свое тело, проструиться — на волне проекционного луча — к экрану и нырнуть в тело героя, как в маскарадный костюм. Сначала он нереально велик — ведь люди на экране гораздо больше людей в зале. Воротник смыкается над макушкой, рукава уходят в пыльную бесконечность. Но постепенно, на ощупь, плечо сходится с плечом, взгляд затачивается под взгляд, походка приноравливается к походке, и вот я уже внутри героя и кадра и вижу тылы, скрытые от зрителя. Надпись «Клуб старых автомобилей» на изнанке кабриолета компрометирует эпоху, рука протагонистки сжимает под барной стойкой платок с клюквенной краской: ее вот-вот выдадут за кровь…
Сначала на все, что соседствует со мной в кадре, — и на вещи, и на людей — я взираю свысока. Бутафория, податливые куклы, среди которых легко танцевать, прокладывая вольную траекторию… Но постепенно я растворяюсь в герое и вижу окружающее его глазами. Кожа моя меняет, скажем, цвет, а тело осанку, если я танцую внутри тайваньского полицейского, и мысли мои становятся короче и однозначнее, и мой взгляд ищет не ответного взгляда окружающих, а, например, пристально следит за движением их рук: не шмыгнет ли ладонь в карман за ножом.
Недавно, грузанувшись в «Людвиге» выше ватерлинии монстриками Мэттью Барни, я шел мимо Кельнского собора на розовых рыбьих ногах. А из ушей моих свисали гирлянды живых разноцветных лампочек. Да-да, совершенно ясно я видел у себя вместо ног раздвоенный чешуйчатый хвост. Лампочки квакали. Мне казалось — вся площадь взирает на меня в ужасе. Я поспешил встать рядом с уличным мимом, затянутым — а-ля мумия фараона — в золотую шелестящую ткань: чтобы и меня приняли за клоуна. Потом спрятался в собор. Горчичные балки на светлом потолке напоминали перепонки гигантского насекомого, а в витражах под потолком играл свет, как за слюдянками глаз… Я словно попал внутрь циклопической стрекозы.
Я вспоминаю этот кадр в поезде Париж — Аркашон, медленно приканчивая вторую бутылку пива «Дэсперадос». Через проход сидит аккуратненький маленький человек и листает огромный том нот. Голова у человека приплюснутая, будто и он — персонаж Барни. Вагон — для курящих, и все курящие курят обильно, так что даже у меня шумит в висках. А человек с нотами ни разу не закурил. Более того, его губы тесно сжаты приподнятым подбородком и низким носом, и, кажется, сигарета туда просто не влезет (как ни единый звук оттуда не вылезет). Тем не менее он терпеливо переворачивает страницы в клубах табачного дыма. Увидав его в кино, я тут же полез бы в его непонятное тело, и даже музыка из толстого тома зазвучала бы в моей голове. Но существо, встреченное в реальности, позывов к перевоплощению во мне не будит. За окном тянется однообразная французская равнина: виноградник сменяется виноградником. На вокзале в Бордо поезд стоит 10 минут: я спокойно успел за еще одной бутылкой «Дэсперадос».
Приехав, я вижу высокую фигуру знакомого мне по прошлому году водителя не-помню-как-звать. Он статично торчит среди немногочисленных, но подвижных встречающих, как маяк. Более того — торчит ровно у двери, через которую я покидаю вагон, хотя координат вагона (и уж тем более двери) я в Аркашон не сообщал. Будто не шоффер точно выбрал точку, а поезд остановился так, чтобы моя дверь с ним совпала.
Дорога до виллы занимает минуты три — в эти-то минуты я и начинаю волноваться. Обычный мандраж актера в день премьеры. Перед каждым новым заданием поджилки трясутся. А ну как не смогу? Не преодолею брезгливости к виду и ощупи дряблого тела, не сойдусь характером… Но сейчас тело меня ждало знакомое — и, насколько я помню, прелестное. И знакомые комнаты на втором этаже (спальня, душ и лаконичная помесь гостиной и кабинета) с балконом и с роскошным видом на парк Казино приветствуют меня все теми же белыми обоями и все той же картиной некоего гениального хмыря: мне Алька его в разных музеях показывала. Набросок композиции с девочкой, зеркалом и котом. (Оригинал, как пояснила в прошлом году хозяйка, а фамилии хмыря она тоже не помнила.) И на той же тумбочке лежит та же Библия, и на глянцевых фруктах блестит вода, как роса. Все на месте, только сердце почему-то не на месте.
Как запах газа, в комнате сгущалось предчувствие приключения, плавно переходящее в страх. Глухо ухнула селезенка. Неожиданно захотелось сбежать. Выскочить в окно, пулей домчаться до вокзала-аэропорта и — домой. Запереться в той самой комнате, в которой я как-то в детстве, повздорив с родителями, забаррикадировал дверь такими тяжелыми вещами, что сам потом не смог их отодвинуть и только ревел в три ручья: отцу пришлось спасать меня через соседский балкон.
Да, балкон. Все те же столбики балясника в форме кеглей, недавно их реставрировали, судя по темным пятнам. Пенсионеры, кидающие железные шары в парке Казино, — как не уходили с прошлого лета. Я глянул вниз: высоко. Можно переломать ноги. «Успокойся, — сказал я себе, — что за паника. Все хорошо. Ты здесь уже бывал, и все было просто отлично. Тебе есть где ночевать, есть деньги, а скоро станет еще больше. Тебе предстоит работа, но что же: не самая дурная работа: жарить симпатичную бабу в самом соку. Не вонючую старуху, как это бывает (вспомни хотя бы ту стерву из Цюриха, которая в свои сорок девять обесцвечивала лобок!), а просто очень замечательную телку. Многие тебе позавидовали бы. Перестань дурить, иди в душ».
В душ я пошел, но дурить не перестал. Повторы, которые поначалу показались мне приятными, вдруг предстали в мрачном свете. Есть какой-то морок в ступании в собственные следы. Прошлым летом меня встретил на вокзале тот же водитель, тот же слуга проводил меня в те же комнаты, я вышел на балкон, оглядел окрестности, залез в душ, вылез из душа, выпил стакан сока — как и сейчас. Тут-то она и возникла — когда я допивал сок. В прошлый раз она появилась почти голой, в прозрачном боди, с огромными сосками, едва не разрывающими ткань. Нарисовалась в дверном проеме, как на сцене. Я мог внимательно рассмотреть ее фигуру. Сложена она не очень пропорционально: нижняя часть, ноги и бедра, стройны, но спортивно преувеличены по сравнению с остальным телом. Мощные ноги, словно у страуса или кенгуру. Собственно, это волнительное несоответствие я и вспоминал позже — в те редкие минуты, когда вспоминал. Избыточной величиной нижних конечностей она напоминала, кстати, девочку с картинки про зеркало и кота.