Я перебрал в уме десяток фамилий и поводов и наконец позвонил Левке Хворину, который недавно женился, подтвердив тем самым гениальную догадку какого–то гуманиста, что архитекторы тоже люди.
Я поздравил его и спросил, кому лучше жить, женатому или холостому.
Левка ответил:
— М–м…
— Ясно, старик, — сказал я…
Он заторопился:
— Да нет, ты не подумай…
— Не буду, — пообещал я. — Машину починил?
Он сказал, что чинится, после чего подробно остановился на проблеме запчастей.
Я спросил:
— Так как все–таки лучше — с машиной или без?
Тут он не колебался:
— Это даже не вопрос.
Мы потрепались еще немного и распрощались, договорившись, естественно, встретиться как–нибудь на днях. Последний раз мы договаривались об этом месяца три назад, когда я вернулся из Таллина и хотел рассказать Левке о тамошней архитектуре. Но я был слишком полон увиденным, не смог остановиться и выговорился тут же, по телефону. И как–то само собой получилось, что больше видеться незачем…
Я спустился вниз. Светлана по–прежнему сидела на лавочке, и ее смущенно кадрил какой–то парень. Он был молоденький, вежливый и говорил, наверное, об искусстве.
Светлана увидела меня, сказала парню что–то извиняющееся и быстро пошла ко мне.
Я спросил:
— Ты как тут оказалась?
Она ответила:
— У меня сегодня свободный день. Я думала, вдруг тебе еще куда–нибудь надо пойти. Ты сейчас никуда не идешь?
— Иду, как видишь.
— Можно мне тебя проводить?
— Пойди попрощайся с мальчиком, — сказал я.
Она несмело улыбнулась:
— Это вовсе не нужно. Он просто спросил, что я читаю.
Мы пошли к остановке троллейбуса. Я сказал:
— Сашку давно видела?
Опустив голову, она тихо ответила:
— Давно…
Я покачал головой:
— Думал, ты хоть что–нибудь тогда поняла.
— Я все поняла. Но я не могу…
Мне не понравилось, как она это сказала. Не понравилось, как она шла, низко опустив голову — классическая поза вины, не понравилось, как глухо, словно чужой, звучал ее голос — классическая интонация беспомощности перед лицом собственной любви.
Она тоже играла роль в своем спектакле, хотя, надо отдать ей должное, играла не для меня — она была и автором, и режиссером, и единственным зрителем.
Она шла, низко опустив голову, беспомощная и сосредоточенная, — олицетворение цельной и непреоборимой любви. И с высоты этой цельности плевать ей было на Сашку — Сашка остался позади, это пройденный этап, ведь она не может иначе…
И с высоты этой непреоборимой любви плевать ей было на меня — о чем я думаю, и куда сейчас иду, и чего хочу, и чем живу, — плевать ей было на меня, ибо и сам я существовал лишь при этой непреоборимой любви как се объект.
Она приняла решение и вот теперь пришла, чтобы вручить мне свою судьбу, свою цельность, и с высоты этого плевать ей было на весь белый свет и на меня в том числе!
Но я относился к белому свету несколько лучше, а к себе несколько внимательней. И я достаточно отчетливо понимал, к чему поведет вся эта романтическая поэма.
Один раз я уже потерял ее, тогда, на странном дне рождения, на третьем этаже больничного корпуса, в комнате с безликим белым шкафом, кушеткой и бормашиной. Тогда я понял, что не она будет меня провожать в командировки, и не она встречать, и не она родит мне детей, и не ею я буду молча хвастать перед ребятами, и не она будет ходить со мной на футбол и на бокс и под рев толпы послушно смотреть на непонятное действо.
Все это я уже потерял один раз. А дважды терять одно и то же — слишком большая роскошь…
Мы дошли до проспекта, и я сказал ей:
— Ну, мне на троллейбус.
Она подняла голову и стала ждать, что я ей скажу. Но я молчал, и она спросила:
— А можно я с тобой?
— Куда?
— Все равно, куда, — ответила она так же негромко и глуховато.
— Ну давай. Только зачем тебе терять столько времени?
Она снова опустила голову:
— Ты же знаешь.
— Потому, что я занял вакантное место идеала?
Она помедлив, попросила:
— Не надо так об этом говорить.
На этот раз ей, кажется, было больно по–настоящему. И вообще тут она была права, и я сказал:
— Хорошо. Больше не буду.
Минут пять мы ждали троллейбуса. Эти минуты, естественно, тоже ничего не решали, к Леонтьеву я успевал. И все–таки меня бесило бесцельно уходящее время.
Я даже сошел на мостовую и то и дело привставал на цыпочки, чтобы лучше высмотреть в толчее за перекрестком синюю тушу троллейбуса. А Светлана спокойно стояла на остановке, и мне было слегка неловко перед ней за эту свою бессмысленную суетливость.
Я ей даже позавидовал. Счастливая девчонка! Лицо у нее тревожное и сосредоточенное, а стоит спокойно. Ей некуда торопиться: весь ворох своих забот она носит с собой, и потому любое время для нее — важное и наполненное.
Наверное, ей показалось, что я с ней сейчас заговорю. Она подняла глаза и несколько секунд смотрела на меня ожидающе. Но я ничего не говорил, и она снова опустила взгляд, без обиды и разочарования.
Счастливая девчонка! Не много же ей надо… Она как устрица, которой попадет под раковину камешек, песчинка — и устрица медленно и скрытно обволакивает свою боль драгоценным жемчужным шариком…
Правда, конец у всех этих романтических историй обычно одинаков: драгоценный камень с кровью рвут из живого тела, и люди с любопытством и жалостью глядят на раскрытую раковину, на обнаженную кровоточащую мякоть…
Подошел троллейбус, как всегда, после долгого перерыва, набитый битком. Мы со Светланой и еще человек десять все–таки втиснулись в него, заполнив последние незначительные пустоты. Но и на следующей остановке ждали страждущие.
Светлана мужественно выдержала всю эту толчею. Одной рукой она придерживала косу, а в другой сберегала томик стихов, на этот раз Блока, держа его над толпой, как над водой.
В конце концов мы выбрались из троллейбуса, но лишь для того, чтобы сесть в другой. Здесь было немного посвободней. Я читал футбольный календарь, а она молчала рядом.
Один раз интеллигентный человек во мне не выдержал, и я спросил ее:
— Тебе правда не скучно?
Она ответила почти виновато:
— Правда…
В конце концов я почувствовал к ней что–то вроде уважения. В общем–то, ее стоило уважать. Идеал, не идеал… Но любить она будет слепо и без страховки.
Мы добрались наконец до института, и я ей сказал:
— Ну, будь. Спасибо, что проводила.
Мы постояли чуть–чуть, и она спросила, по–прежнему не поднимая головы:
— Можно, я приду к тебе завтра?
Я невесело улыбнулся:
— Более важных дел у тебя нет?
Она ответила, помедлив:
— Нет.
Я сказал:
— Все равно не надо.
Она молчала, наверное, целую минуту. Потом спросила глухо:
— Почему?
Это «почему» было еще не женским, а детским — обиженным и недоуменным. Я объяснил:
— Потому, что это ни к чему не приведет.
Она ничего не возразила. Мне показалось, что фраза на нее особого впечатления не произвела.
Тогда я сказал яснее:
— Тебе не надо ко мне приходить. И давай постараемся не встречаться случайно. Нам с тобой не надо видеться, понимаешь?
Она взглянула на меня исподлобья и медленно, но упрямо покачала головой из стороны в сторону.
Я сказал:
— Тогда поверь мне на слово.
Ничего больше я объяснить ей не мог. Да она бы и не поняла. Просто я знал, что из всего этого выйдет потом, а она не знала. Я знал, какой станет она сама, а она не знала: в мире, где она все еще жила, идеал и любовь были понятиями постоянными…
Конечно, имелся еще великий оптимистический принцип: лучше сделать и жалеть, чем жалеть, что не сделал. Но рисковать ею я не мог — детьми не рискуют…
— Ну, будь, — сказал я ей снова и протянул руку. Я видел, как не хочется ей прощаться. Но рефлекс воспитанной девочки сработал автоматически, и она тоже протянула мне ладонь с напряженными неподвижными пальцами.