Он хотел рассказать все по порядку и подробно, но только путался в мелочах и путал меня. А у меня до следующего поезда оставались часы и не было ни времени, ни денег на лишние сутки в поселке.
Поэтому я не смог дать ему естественного человеческого утешения — возможности выговориться. Я задал ему те два десятка вопросов, которые только и были нужны, и исписал в блокноте четыре листка — больше не понадобилось.
Я видел, что он разочарован таким разговором, обижен жесткой деловитостью корреспондента. И жаль было, что еще не меньше недели, пока не придет газета, он будет думать обо мне, как о торопливом заезжем начальнике, который не способен прочувствовать чужую беду.
А обещать ему что–нибудь конкретное я не мог, потому что газета есть газета и мало ли случаев, когда даже первоклассный материал по самым разным причинам опять и опять летит из номера…
Румякин ждал меня у калитки. Дождь все сеялся, и даже в полутьме слабо освещенной улицы я заметил, как намокла его кепка.
— Ты бы хоть чемодан отнес, — сказал я.
Он быстро ответил:
— Это ничего, это успеется… А то объясняй бабе, куда да зачем. Ты ей, а она соседке. Пойдут трепать по поселку…
Моя куртка неплохо отбивала дождь. Но сейчас его было слишком много. Постепенно он просачивался под одежду, обволакивал тело — я шел словно в сыром мешке. Рубашка то прилипала, то отслаивалась от движения плеча, и каждое ее перемещение неприязненно воспринималось кожей.
Румякин провожал меня от дома к дому, а сам оставался на улице.
Я поговорил еще с тремя людьми, которые знали порядочно и сказали все, что знали. Потом зашел в общежитие к механизаторам и просидел у них минут сорок.
В общем, я понял, что концы прятались умело и что у опытного следователя уйдет на это дело хорошо, если неделя.
Но зато я понял и еще кое–что.
Тогда я пошел к заведующему.
Заведующий жил так, словно в каждой лотерее выигрывал «Волгу». Меня он встретил спокойно, потому что на своем не слишком длинном веку навидался всякого начальства, прямого и косвенного, и был кто угодно, только не дурак. Он и тон взял самый подходящий— достойный тон младшего по должности, но старшего по возрасту.
Я спросил про кладовщика, а он выложил кучу бумаг, все с подписями и печатями. Бумаг было столько, что я опять пожалел следователя, который будет скоро в них разбираться.
Не верить документам у меня оснований не было. Но не было и оснований не верить бульдозеристам, сгребавшим гниль, и шоферам, возившим картошку на рынок в соседний район.
Я перебирал бумаги, надеясь найти хоть одну липовую, а он говорил негромко, деликатно:
— Между прочим, и жена у него сомнительная. В город ездит… Есть подозрения насчет спекуляции.
— Какой именно? — спросил я как бы между прочим, не поднимая головы от справок и накладных.
— Пока не проверенные, но есть… Вообще, надо сказать, семья…
Я посмотрел на него и спросил:
— А вы ж его три месяца назад премировали.
— Думали, исправится, — ответил заведующий. — Так сказать, оказали доверие. Я сочувственно кивнул:
— А он, значит, вместо этого выступил на собрании?
Заведующий понимающе улыбнулся:
— Думаете, за критику? Так ведь вы же сами документы глядели. Черным по белому, так сказать. Факты.
Я промолчал бы, потому что доказывать, где ложь, а где правда, следовало не ему. Но он не удержался и подковырнул:
— Писать–то вроде полагается факты?
Он сказал это беззлобно, даже с симпатией. Поселок стоял близко от железной дороги, я был тут не первый газетчик, и он уже знал, что корреспонденты приезжают и уезжают, а заведующий отделением остается…
Я ответил ему в тон:
— А я и буду писать факты. Одни только факты. Трохов обвиняется в воровстве — а вы два дома построили, здесь и в городе. Его жена подозревается в спекуляции— а ваш сын, студент, «Волгу» купил. Ведь факты?
— М–да, — сказал он, — одно–то к другому, конечно…
Потом он говорил, что привык жить скромно, экономил, а тут все пустил в распыл — так и так, в гроб с собой не возьмешь! Он говорил, что насчет кладовщика еще подумать надо, ошибся человек — зачем же его под суд? Он говорил, что не дай бог никому в совхозе работать: стихия, она стихия и есть, а отвечать за все тебе, хоть за сушь, хоть за град. Он говорил, что я, конечно, устал с дороги, вымок тем более, а простудиться — это самое последнее дело, особенно корреспонденту, человеку ценному: в редакции небось каждый человек на счету. Он говорил, что скажет жене насчет ужина, у них, правда, скромно, гостей не ждали, все по–простому, как для себя…
В широком простенке между окнами висело ружье, хорошая двустволка с особо отделанным прикладом, с игрой металла по дереву. Я спросил:
— Охотитесь или дом стережете?
Он неопределенно ответил:
— Висит.
Он раскрыл дверь в столовую, и я увидел стол не шикарный, но очень и очень ничего, с мясом и закусками, с вареньем и большой миской меда, с поллитровкой, одиноко стоявшей посередке…
Я увидел на подоконнике, за шторкой, еще две поллитровки и почувствовал злость на него за этот традиционный искус, за рубашку, в которой я был как в мокром мешке, за голод, за поезд, ушедший без меня, за мясо, до которого я не дотронусь, и за мед, которого я не попробую, — за мою совесть, которую он хочет так дешево и ловко купить…
На улице все шлепал дождь, станция была черт ее знает в какой стороне, а ботинки мои скользили и проваливались— я шатался так, словно хозяину все–таки удалось спустить на меня всю свору своих поллитровок.
Я думал, Румякин давно ушел домой. Но он не ушел — ждал за углом, кое–как пристроив на весу к забору свой чемодан.
Он спросил:
— Ну как, чего там? Порядочек?
Я ответил:
— Не бойся, не сказал…
Он пробормотал:
— Да не… я чего… вы ж обещали. Порядочек, значит?
Я промолчал.
— Теперь, значит, на станцию?
— Куда ж еще…
— Это понятно, — закивал он. — Значит, как договорились, как обещались?
Я снова промолчал.
— Ну, покедова, — проговорил он, протягивая руку, а другой прижимая к забору чемодан…
Я сказал:
— А вот руку тебе подавать я не обещал…
Я брел на станцию, брел по грязи, которую, казалось, невозможно пройти, по дождю, по темноте, по дороге, а может, по полю, а может, совсем не в ту сторону. Я боялся, что размокнет блокнот, спрятанный за пазухой, и все пытался, не вынимая наружу, переправить его в самое сухое место, под мышку. Мне хотелось спать, чертовски хотелось есть, хотелось выпить, все равно чего, хоть самогона, хоть денатурата. И хотелось просто пить. Кругом была вода, а мне хотелось пить, только не этот пресный дождь с ладони, а воду, настоящую воду из кружки.
Я брел на станцию, и как райское видение стояла перед глазами общежитейская комнатуха шоферов, где у двери стоял бачок с кружкой, к которой я, как дурак, не приложился, где ребята с ходу достали водку, к которой я не мог притронуться, пока не поговорю с заведующим, где они варганили ужин, а я не стал ждать…
Я не знал точно, сколько мне до поезда, и совсем не знал, сколько мне до станции. Я перехватил чемоданчик поудобней и побежал. Бежать по такой грязи было невозможно. Но опоздать на поезд было еще невозможней. В конце концов, я все–таки наткнулся на железнодорожное полотно и с наслаждением зашагал по шпалам, по утрамбованной щебенке. Дождь лил по–прежнему, но так здорово было ступать, зная, что земля не предаст тебя, не выскользнет из–под ноги…
Впереди показалась станция, стал почти реальностью сухой зальчик под крышей с его относительным теплом, с железным прутом у входа, о который я соскребу грязь с ботинок.
Мне по–прежнему хотелось есть, хотелось пить, и хотелось выпить. Но мысли об этом были теперь спокойнее и не мешали думать о материале, который мне придется написать очень быстро, может быть за один день.
Я думал, что этот фельетон надо будет дать в первую очередь, сразу же заявить в номер. А тот, другой, что лежит у меня в чемодане, веселый, злой, достаточно проблемный и немного скандальный, — тот может подождать.