— Вот он всегда так, — ворчливо, но не без гордости проговорила жена. — Сколько он этих тостов знает — ну просто уму непостижимо!
Нина оживилась, все вертела головой, задевая меня волосами и тут же бережно поправляя этот пышный неустойчивый шар. Она следила, чтобы тарелки были полны, и виновато спрашивала:
— Гош, наверное, вина мало?
— Да все нормально, — отвечал я. — Ты выписывайся скорей, тогда уж свое возьмем.
Это ободрение было слишком шаблонным — Нина замолчала, горько усмехнулась и сразу как бы осунулась.
К счастью, положение спас муж. Ему было лет тридцать пять, звали Колькой, он был долговяз и добродушен. Помимо остроумия, за ним водилась еще целая куча талантов. Он вдруг стал петь, подыгрывая себе на несуществующей гитаре. И хоть пел так себе, но зато без остановки, не заставляя себя просить. Песни были и туристские, и блатные, и композитора Колмановского, и неизвестно чьи, почти полностью состоявшие из звукоподражания.
— Да ну что вы, — отмахнулась от наших похвал жена. — Он же их сто восемьдесят штук знает!
Вина в бутылках больше не было. Мы распечатали пузатую бомбочку и, так как наклейку никто разобрать не смог, постановили, что это тот самый ремарковский кальвадос.
Я допил свою стопочку — вино было крепленое, но приятное. Нина протянула мне свою, почти полную.
Я покачал головой:
— Пей, мне хватит.
Она сказала:
— Выпей ты. Я тебя прошу.
— Буду знать все твои мысли.
— Ну и пусть, — согласилась она.
Глаза ее блестели, но я знал, что дело тут, в общем–то, не во мне.
Она вдруг взяла меня за руку и потащила в закуток между бормашиной и голым больничным шкафом.
— Ты знаешь, сколько мне сегодня? — спросила она.
— Лет двадцать?
Я знал, что двадцать два, но она была женщина.
— Поцелуй меня, — сказала Нина. — Именинниц всегда целуют.
Она приподнялась на цыпочки и прижалась ко мне.
— Обними меня, — сказала она. — И не надо делать мне комплименты. Мне двадцать два года, ты же знаешь. Ну и наплевать — все равно я не успею состариться.
— С чего это ты вдруг? — спросил я.
Я не знал, чем она больна, но на всякий случай приготовился врать. В конце концов, она должна мне поверить — весь род человеческий держится на том, что женщины верят мужчинам.
Она вдруг заплакала, уткнувшись лицом мне в грудь, и я стал гладить ей волосы и плечи. Потом приподнял ее голову и бережно поцеловал в щеку.
— Ну, чего ты плачешь? — сказал я.
Она все плакала. Но на нас никто не смотрел — постоянным и надежным центром внимания был муж Колька. Теперь он рассказывал анекдоты народов СССР, а также западноевропейские, причем говорил с резким международным акцентом.
Его слушали все. Юрка — скептически, но с любопытством. Светлана сидела спокойно и воспринимала кавказские анекдоты так же вежливо и внимательно, как тогда на лавочке разглагольствования пожилого интеллигента. А Сашка слушал без улыбки, его ученый нос покачивался в такт Колькиным остротам.
Идеальным слушателем была Ира. Она хохотала открыто и радостно, отзываясь на каждую искорку смеха, по смотрела при этом на Юрку с таким восторгом и обожанием, словно все это рассказывал он.
— Откуда он только эти анекдоты берет! — сказала жена. — Весь вечер может рассказывать…
Нина вдруг резко вскинула голову и уставилась мне и глаза:
— Скажи честно: до меня противно дотрагиваться?
Я удивленно посмотрел на нее:
— Ты что, с ума сошла?
Она с вызовом сказала:
— Я же знаю, что я полутруп.
Я не нашелся что ответить, — у нее была чисто женская страсть к преувеличениям. Она настаивала:
— Ну скажи честно: о чем ты сейчас думаешь?
— Честно?
Я переспросил, просто чтобы выиграть время, найти хоть какую–нибудь фразу, которая ее убедит.
— Да.
Я ответил, глядя ей прямо в глаза:
— Думаю, есть ли на этом этаже еще одна свободная комната.
— Гошка, ты с ума сошел…
— Ты же просила — честно… Погоди минуту, спрошу у Сашки.
От неожиданности она присмирела. Я сказал:
— Подожди минуту — спрошу у Сашки.
Она испугалась:
— Гошка, что он подумает? Перестань….
Я отмахнулся, вызвал Сашку в коридор и спросил:
— Старик, что у нее?
— То же самое, — сказал он, — болезнь Ковача. Только у нее пока одна неделя.
— Значит, то же самое…
Он кивнул спокойно.
Я не удивился и не возмутился: это было не равнодушие, а обычный профессионализм. Нельзя работать со смертью, не привыкнув к ней, как нельзя, например, работать в Заполярье, не привыкнув к морозам.
Мы вернулись в комнату. Я подошел к Нине и с досадой проговорил:
— Нету тут ни черта!
Она с тревогой взяла меня за руку:
— Гошка, ты с ума сошел! Что ты ему там наговорил?
— Не бойся, ничего страшного.
Она недоверчиво посмотрела на меня. Все было в порядке: она опять стала женщиной, нормальной женщиной, боящейся за свою репутацию…
Мы снова присоединились к компании. Нина попросила у Иры зеркальце и долго старалась уместить лицо в маленьком круглом стеклышке.
Муж Колька прервал очередной анекдот, чтобы сказать какую–то банальность насчет ее якобы опухших губ, по на сей раз успеха не имел. Ира сказала ему, что порядочные люди таких вещей не замечают, а жена заметила, что именинниц всегда целуют, чтобы пожелать им счастья.
— Законный обычаи! — возликовал муж Колька и полез целоваться.
— Вот видите? — удовлетворенно проговорила жена. — Он такой всегда вывернется!
Сашка глянул на часы и что–то озабоченно шепнул Ире. А уж она твердо объявила вслух, что пора кончать, потому что время!
Я посмотрел вокруг — беспорядок был, как у меня дома. Но девушки во главе с Ирой в пять минут аккуратно замели следы нашего незаконного торжества, и комната снова стала безликим врачебным кабинетом, которому только сверкающие никеля бормашины придавали страшноватую праздничность.
Девушки разобрали свои халаты и рубашки, выставили нас в коридор, а когда мы вернулись, царевны уже снова были лягушками…
И опять мы осторожно спускались по лестнице, страхуя друг друга в темноте. В правой руке я нес сумку, стараясь, чтобы не звякала теперь уже пустая посуда. Нина взяла меня под руку, тихо засмеялась и сказала:
— Ты меня, наверное, принимаешь бог знает за кого.
Она положила руку на мое плечо и шепнула хитро и ласково:
— Я где–то читала, что в шторм, чтобы не было страшно, надо поцеловаться с моряком.
Я это понял гораздо раньше, но все–таки спросил, стараясь придать голосу романтический оттенок горечи:
— Значит, я всего только моряк?
Она ответила:
— Ты очень хороший моряк.
Я осторожно обнял ее левой рукой, почувствовал сквозь халат ее исхудавшее тело — и вдруг меня качнула настоящая горечь, чувство собственного бессилия, та правда, которую мы так старательно не пускали в белую комнату с бормашиной. Неужели и Юрка, и она…
«Некоторый эффект…»
На втором этаже наша компания расслоилась: больные пошли в свои палаты, Сашка — дежурить в ординаторскую, а мы постепенно просочились на улицу.
Я вытащил из кустов чемодан, и мы сложили туда Юркино обмундирование и платья девушек.
В парке было тихо, тишина и покой — сейчас, ночью, город сюда не доставал. Юркин корпус светился несколькими окнами, и, пока мы шли к воротам, два из них погасли. Деревья все гуще обступали приземистую трехэтажную постройку, чернели над крышей. И, казалось, еще немного — и весь корпус растворится в этом окружающем и обволакивающем покое, в деревьях и облаках, и последнее светящееся окно исчезнет бесследно, как падающая звезда в черном небе.
И почему–то страшно было уходить, страшно оставлять Юрку и девушек, только что смеявшихся и пивших с нами слабое вино.
Мы вышли за ворота. Я нес чемодан, а сумку у Иры взял муж Колька. Мы с ним отстали, и он спросил:
— Журналист, значит?
Я сказал, что журналист.