Нет, возы, накладенные и увязанные с вечера, по-прежнему стояли возле конюшни, и никого из возчиков возле них не было, значит, они еще в конюшне.
Приоткрыл ворота, пролез в образовавшуюся щель, услышал знакомые голоса в темноте, храп лошадей, выводимых из стойл, стук их копыт о порожки, свет керосинового фонаря в руках у кого-то.
— Н-но у меня! — строжил своего Горбатого Вовка.
Он маленький, Зюзя, а Горбатый — мерин с норовом. Ты ему хомут на шею, а он голову вздергивает вверх, не дается.
Зюзя подводит Горбатого так, чтоб вставши на перекладину за городки, изловчиться и надеть, а Горбатый отступает.
— Морду набью! — орет Зюзя.
— Здорово, — сказал ему Федя голосом хрипловатым, на какой стал с некоторых пор сбиваться то ли от простуды, то ли еще от чего. — Давай помогу.
Все-таки Федя-то ростом повыше Зюзина. Вдвоем — один держал Горбатого за гриву, другой надевал хомут — справились.
Стойло Серухи крайнее. Федя надел оброть на лошадиную голову — Серуха вздохнула покорно, дыхнула на него теплом. Вот лошадка так уж лошадка! Она попусту шарахаться не станет. Она и голову угнёт пониже, чтоб Феде удобней было, и потом, уже на улице, сама встанет в оглобли.
Выводили лошадей из конюшни, запрягали, подгоняя запоздавшего Мишку:
— Не проснулся еще?! Ждать не станем!
Четыре воза с льняной трестой отчалили от конюшни, выписывая на снегу плавную дугу. Отдохнувшие лошади побежали ходко, пофыркивали бодро. Возчики перекликались. Дорога тут ровная, накатанная — Федя зарылся в снопы, сберегая тепло. Если б не ветерок, жить можно было бы, но он, стервец, упорно добирался до тела. Пальцы ног уже не просто зябли, а прямо-таки деревенели; и руки в варежках тоже. Пришлось соскочить и бежать за возом, а тут как раз передние стали настегивать лошадей, Серуху понукать не надо, она не отставала; Федя бежал долго, и устал настолько, что едва влез на воз. Зато согрелся, да и Серуха поглядывала на него весело то одним, то другим глазом. Временами ему казалось, что она жалеет его, Федю. Наверно, за то, что знает: сирота. Вот такая лошадь — как человек. Да что! Иной и человек не столь понятлив.
Об этом и размышлял Федя, сидя на возу и лишь изредка подергивая вожжи.
Въехали в лес, стало безветренно. Деревья стояли безмолвно, словно прислушиваясь к тем звукам, что сопровождали пятинский обоз: скрип полозьев, фырканье лошадей, редкие возгласы возчиков.
За лесом — через поле — к реке.
Теперь хоть у реки не стоять — переехали по льду. А при паромной переправе каждый норовит без очереди пролезть — скопятся тут и ергушовские, и баулинские, и тиуновские, и еще черт-те какие — крик, ругань, каждый каждому в морду норовит заехать. Парня из Баулина ножом пырнули… и такое было.
Теперь вот очередь только у льнозавода — выстроились длинной вереницей на приемку, и это нескорое дело. В стороне — костер, толпятся возле него человек восемь. Пятинские подошли погреться, а следом девки незнакомые — их попихивали, они отругивались. На одной из девок от искры задымился ватник, она заругалась, подруги затирали тлеющее место снегом. Смеху было!
Весело-то весело, однако час шел за часом, а очередь продвигалась медленно. Лошади заиндевели, зябли. Федя спрятался за свой воз, добыл из-за пазухи хлеб, пожевал. Скоро, что ли, примут тресту? Греясь у костра, опять затеяли возню, и вот тут Федя как-то не углядел — прожег валенок, прямо-таки насквозь прожег! Спохватился поздно. Расстроенный отошел к Серухе. Теперь ветер задувал в самый носок и снег туда же сыпался — вот еще забота! Федя напихал в него сена.
Слава богу, явилась контролерша, выдернула из трех сторон из каждого воза — сзади и с боков — по снопику, чтоб определить качество, через некоторое время указала, к какой скирде подъезжать.
Скирды из льняной тресты на территории завода огромные. Перекидать на них воз — работенка не из легких, одним или даже двумя возами сюда нечего и ездить — не сдать: нужно не меньше трех человек. Распределились так: Федя кидал с воза на подмости, Мишка стоял на подмостях и кидал Костяхе Крайнему, влезшему еще выше на лестницу, а уж Костяха — Вовке Зюзину, он на вершине скирды с каким-то мужиком.
Ну, перекидали, расселись по пустым саням, засвистели, закричали, погнали — к дому, к дому.
А уж смеркалось. И морозец окреп. Федя то и дело соскакивал, бежал за своими санями, выбиваясь из сил, но стоило только сесть, как морозный ветер опять выдувал тепло. Опять соскакивал и бежал, прихрамывая — клок сена торчал из носка.
Как же теперь? Зима только началась, а уж обувка худая.
15.
Валенки Феде свалял прошлой зимой Степан Гаранин, тогда только что пришедший с фронта. Вернее даже не с фронта, а из госпиталя. Минные осколки, которыми он был и перепахан, и заборонен, и засеян, время от времени этак «всходили» из него, как всходят посеянные зерна — острыми росточками из земли: то есть вдруг на теле Степана появлялся нарыв, к которому он прикладывал подорожник или лопух, а потом, через какое-то время, морщась и ругаясь от боли, прихватывал обкуренными ногтями острое жало очередного осколка, вырывал.
Но так было потом, а вернувшись домой, сначала-то с месяц лежал в постели, потом встал и напился пьян. В пьяном состоянии бузил, кричал, принародно сорвал с себя рубаху и спустил штаны — и те, кто видел взборожденное страшными шрамами тело Гаранина Степана, содрогнулись от ужаса и жалости, и простили ему бессовестное поведение: грудь его была вспорота, перехлестнута багровыми шрамами, и живот, и спина, и ноги… Набузившись и накричавшись, он долго плакал, потом добыл бережно хранимую женой гармонь и горланил на всю деревню:
— Бывали дни веселые:
Я по три дня не ел.
Не то, чтоб хлеба не было,
А просто не хотел.
Он и раньше любил почудить, потому и звали его чаще не по имени и тем более не по отчеству, а кличкой — Гараня. Как до войны, так и теперь. Кто в этом доме живет? Гараня. Чьи это ребятишки? Да Гаранины. А кто лучше всех валенки валяет в Пятинах? Гараня, кто же еще! Мужичок не бравый, но с фронта принес три ордена; и валяло отменный; и в праздник под его гармошку вся деревня пляшет.
— Тонковаты, — вздыхала мать, щупая новенькую обувку, свалянную Гараней. — Боюсь, Федюшка, живо износишь.
Живо не живо, а уже к весне валеночки пообтрепались на сгибах, подошвы стали подозрительно мягкими, а теперь вот и дырка образовалась под большим пальцем левой ноги. Небось, был бы валенок потолще, так не прожегся так скоро. Винить Гараню, что плохо свалял, или самого себя: зачем не берег? А ведь не берег, верно…
16.
Вот как раз в эту пору появился в Пятинах сапожник. Как и в прошлые зимы, он ходил из деревни в деревню, из дома в дом, куда позовут. В Пятинах его, едва вошел, позвали Сентюрины, по уличному — Крайние. Федя зашел к Костяхе, чтоб вместе идти на работу, а у них сапожник в переднем углу, у окна: голова с широченной лысиной, будто начисто выбрита, а на подбородке рыжая щетина; сидит на низкой табуретке, при фартуке, из-под фартука вытянута деревянная нога; лицо круглое, довольное — видно, что и сыт человек, и выспался, и работой не измучен.
Федя сразу притих, но не от робости, конечно, а от интереса: зажав в ногах валенок подошвой вверх, сапожник прокалывал ее шилом как-то ловко, прямо-таки мгновенно протыкал в обе стороны, внутрь и наружу иголками… нет, это у него не иголки, а стальные проволочки… и сильным, резким движением протаскивал суровые нитки туда и сюда; потом, помотав их на кулак, туго затягивал, а затянув, негромко, сам себя слушая, напевал.
Федя сел на лавку — посмотреть…
Такие люди, то есть умеющие что-то делать, и ремесло их всегда остро интересовало его. Вот был в Пятинах Сергей Иваныч Караулов — мог подковать лошадь, натянуть ободья на тележные колеса, выковать лемех к плугу да и сам плуг тоже; он делал топоры и колуны, дверные засовы и тележные курки, ухваты и кочерги. Железо в кузнечных щипцах да под молотком Караулова было мягким и послушным, как тесто, из которого, казалось, можно вылепить что хочешь.