— Ты думаешь, они скоро будут здесь?
Но она, видимо, ответила своим мыслям:
— Другой возможности у нас уже не будет.
Гурилев посмотрел на жену, разом охватив ее лицо, смуглое, с темными печальными глазами, потом оглядел комнату, где столько лет все незыблемо стояло на своих местах и где к скромно нажитому однажды скарбу больше уже ничего почти не прибавлялось, разве что по одной-две книги на этажерке. Это было как прощание, чувствовал он…
— Поговори с мамой, — сказал Гурилев.
И тут вбежал Сергей.
— Папа, Витька Чубенко уезжает! Эвакуируются! И мы поедем? — спросил сын с ожиданием мальчишки, просто жаждавшего перемен.
— Возможно.
— Вот бы вместе с Чубенко! — подпрыгнул Сергей..
Вечером они объявили Анне Степановне, что должны эвакуироваться вместе с госпиталем.
— Мне незачем ехать, — строго сказала мать. Ее полные руки, с не по возрасту натянутой ровной кожей, разглаживали скатерть — от середины к краям. — Я родилась здесь. Ехать искать смерть куда-то — дурость. Ишь, придумали!
— Мама, но разве ты не слышала радио? А Байцары, их рассказы?
— Я не верю им. Мелют, лишь бы оправдать свое бегство. Не паникуйте, Антон, — повернула она седую голову к Гурилеву. — Куда мы потащимся? Бросить все это?! — Она указала за спину. — В надежде на какую такую вашу прыткость? Вы всю жизнь, как тот мастер, что сеном воду запружает. А она себе течет… Сидеть надо дома в такое время… Только прикажите Сереженьке выбросить эту саблю…
Гурилев нервно приподнялся и придвинул стул ближе к столу, но жена, упреждая, сказала:
— Мама, мы должны ехать. — Она знала: начни он возражать, что-то доказывать, спору не будет конца. Мягкость и спокойные аргументы мужа обычно лишь подзадоривали мать.
— Анна Степановна, вы во всем абсолютно правы, — сказал вдруг Гурилев. — Можно остаться, рискнуть собой, всем этим. — Повторив ее жест, он обвел комнату. — Но можем ли мы рисковать Сережей? Если даже в том, что пишут и говорят о зверствах немцев, есть хоть один процент правды. Понимаете — даже один! Разве этого не достаточно, чтобы увезти Сережу? — Он знал: теща помешана на внуке.
И она, хоть и не сразу, сдалась…
Сборы были печальные, немногословные, с частыми вздохами, особенно когда, опорожняя чемоданы от старья, натыкались на забывшиеся, отношенные и давно не нужные вещи. Они вдруг вызывали щемящие воспоминания об ушедших годах, о молодости. Вещи эти грустно откладывали в сторону, расставаясь навсегда, как с чем-то живым, а в опустевший чемодан напихивали самое необходимое: простыни, наволочки, пододеяльники, теплое белье, все, что было поновей, без заплаток и штопок. В старые покрывала укладывали подушки, а в них — посуду и стекло, перепеленатые полотенцами, стягивали концы покрывала и весь тюк перевязывали бельевой веревкой.
За два дня обе комнаты стали тоскливо чужими, без гардин казенно обнажились окна, а опустевший буфетик вдруг голо забелел покоробившейся внутренней фанерной стенкой и плохо полированными полками. Все вдруг выставило свою старость: и диван с потрескавшимся дерматином, и допотопный умывальник с мраморной доской, куда было вправлено тусклое круглое зеркало, и тарелка репродуктора с вмятой черной бумагой, из которого звучали невеселые сводки и еще бодрые довоенные песни…
По комнатам ходили, переступая через чемоданы и узлы, словно вытеснившие внезапно воздух и пространство, в котором свободно обитала прежняя жизнь.
— Мама все-таки настаивает, чтоб ты выбросил эту саблю, — сказала жена Гурилеву.
— Но Сережа не даст.
— Сделай так, чтоб он не видел.
— А если он обнаружит и спросит?
— Объясни ему.
— Что объяснить? Что боюсь держать в доме кусок старого железа? Или выбрасываю потому, что это — оружие. Тогда как объяснить ему, почему его отец боится оружия? В такое время.
— Мать не отстанет, ты же знаешь ее.
— Хорошо, — согласился нехотя Гурилев.
— Ты знаешь, о чем жалею?.. Что вечные болезни Сережи помешали мне в тридцать пятом пойти на курсы фельдшериц. Помнишь, райком партии предлагал? А сейчас формируется санпоезд. Фельдшеры нужны.
— Только я никому не нужен со своей ногой, — нахмурился он.
— Не говори ерунды… Да и твой возраст пока не призывают…
Когда стемнело, он вынес завернутый в тряпку клинок, в конце двора была сколоченная из неструганых досок уборная, и Гурилев швырнул клинок в зловонную дыру, над которой всегда жужжали мухи. Сереже пришлось солгать: приходил милиционер, потребовал: если у кого есть оружие, сдать. В зтой вынужденной лжи было что-то унижающее…
Потом жена напомнила:
— Не забудь у Вардгеса забрать ботинки.
В тот же вечер Гурилев пошел к соседу. Вардгес сидел на своем табурете, работал. Поверх синей слинявшей майки на нем был широкий темный фартук, прикрывавший колени.
— Садись, Антон-джан. — Вардгес отложил иглу с дратвой. — За ботинками пришел? Готовы. — Сильной волосатой рукой он вытащил из кучи обуви и поставил перед Гурилевым два блестевших наново накатанными рантами ботинка. — Уезжаешь, Антон-джан?
— Собираемся, — смущенно ответил Гурилев. — Вы считаете, что зря? А сами не думаете эвакуироваться?
— Даже хотел бы — кому нужен кустарь Вардгес Погосян? Ты на станции был? Видел, сколько сидят на чемоданах? А кто их берет? Эшелоны идут мимо. Всех не увезешь в такое время, дорогой. Тебе повезло, что Вера в госпитале работает. — Он взял дратву и стал протягивать ее через катышок темного воска. — Как могу уйти отсюда без Сэды? Куда потащу мать?
Гурилев знал, что жена Погосяна еще в мае уехала в Ереван к брату, у которого умерла жена и осталось четверо малышей.
— Буду Сэду ждать, — сказал Вардгес. — Буду сына ждать — Ашота. Но я не дам себя зарезать, как барана, Антон-джан… И дай бог нам увидеться…
С чувством вины и неловкости уходил Гурилев из этого дома…
* * *
Он задремал и очнулся, будто кольнуло. Услышал чьи-то шаги, сбившееся дыхание. Не понимая, всматривался со страхом в маячившую в затененном углу мастерских фигуру и, когда она вышла на млечную лунную полосу, вдруг узнал: Лиза! Он молча следил за ней. Словно уверенная, что здесь никого нет, Лиза громко поставила звякнувшее о кирпич пустое ведро, потопталась, озираясь. Что-то искала. Заметив бочки, подхватила ведро, сбросила с первой жестяную круглую крышку, заглянула внутрь и погрузила ведро в бочку. Обратно тянула за дужку с трудом, переломившись, двумя руками, широко расставив ноги. Набрала, видно, с лихвой: через край выплеснулась темная густая жижа. «Надо же, черт…» — озлилась она, тяжко опуская ведро. С боков его стекало. И когда Лиза подняла его снова, как бы пробуя вес, на снегу остался черный, круг от днища…
Ушла она не сразу. Пошевелив ботинком, выколупнула в закоулке придавленный упавшим стропилом кусок рогожи. Обтерла им ведро, присела на груду кирпичей и заплакала — негромко, спазматически всхлипывая, часто шмыгая носом. Наконец, успокоившись, вздохнула по-детски глубоко, со всхлипом, поднялась, сказала себе или кому-то с давней решимостью: «Я дотащу… дотащу…»
Гурилев хотел было окликнуть ее, спросить, кому она берет горючее, но передумал. Боялся напугать, угадывал, что свое дело Лиза вершит тут тайно. Да и себя выдавать не видел резона, заопасался вдруг чего-то…
С ведром в руке, кренясь, Лиза уже медленно шагала прочь.
Сверху Гурилев видел бочки у боковой опоры, истоптанный снег, черный круг от донышка, расплывшиеся пятна. А дальше — в недвижном свете округлившейся луны — заметил, как вдоль неутоптанной Лизиной стежки, по которой она теперь удалялась, по снегу отчетливо потянулась темная вязкая нить: в ведре была дырочка. Он понял, что останется не только этот след, но и более явный: дальше Лиза чаще начнет передыхать, опускать ведро на снег, оставляя на всем пути черные круги и густые натеки. И все это не затоптать, не смахнуть со снега, разве что метель покроет, но небо было чистым, звездным, и медленная луна все сочнее наливалась платиновым морозным сиянием…