— Все будет в порядке. Летом каждый кустик ночевать пустит, — бодро ответил комполка.
Алферов уже лежал, подложив ладони под затылок. Его раздражал нарочитый автоматизм, с каким этот грузноватый командир отзывается на все цитатами и поговорками. Но Алферов понимал, что в других обстоятельствах не обратил бы на это внимания, а снисходительно бы улыбнулся. Он догадывался об истинной причине своей раздражительности, но боялся ее уточнять. «Самое лучшее — заснуть», — решил он и прикрыл глаза, успев еще раз глянуть на сидевшего у стола комполка, ярко высвеченного конусом света. «Обыкновенный, простой человек», — примирительно подумал Алферов и услышал голос Карамышева.
— Давно на войне? — спросил тот, развязав наконец шнурок.
— С самого начала, — ответил комполка. И уточнил: — с Халхин-Гола.
— И орден тогда же?..
— Нет, несколько позже.
— Воевать долго будем?
— Придется, — неопределенно ответил комполка.
— Курить у вас можно? — спросил Карамышев и, густо задымив, закашлялся, сел на нарах, подобрав коленки к подбородку. Затем почти шепотом: — Почему отступаем?
При этом вопросе Алферов плотнее прикрыл веки и задержал дыхание так, что застучало в висках. Стало тихо. «Сейчас он опять какую-нибудь поговорочку», — поморщился Алферов и устало расслабился.
— Цыплят по осени считают, — ответил комполка. А сам вспомнил, что август на исходе; скоро осень, дожди и черная чавкающая хлябь под ногами, что отступать станет совсем невмоготу. — Война, дорогой товарищ артист, состоит из отступлений и наступлений...
— Про это я знаю, — усмехнулся Карамышев, понимая, что комполка имел в виду его штатскую неосведомленность. — Это я на гражданской войне еще усвоил, — сказал, отвергая наивное объяснение командира.
Комполка встал, словно ему надоел этот допрос. Лицо его было в тени, выше лампочки, жесткий белый свет выпукло обхватил широкую грудь, начищенные пуговицы и яркий орден Красного Знамени.
И тут Алферов не выдержал.
— А немцы близко? — спросил как можно спокойнее, намекая, что не спал, что он тоже участник их разговора, хотя и молчаливый.
— Предстоит встретиться, — ответил комполка. — Простите, мне пора. Отсыпайтесь, товарищи. Утром по росе выезд. — И, мягко прошуршав хвойными ветками, вышел.
Со свету все вокруг было черно. Лишь вверху — звездное решето неба. Звякнуло кольцо на винтовке часового, стоявшего где-то рядом, в засасывающей черноте ночного леса. «Снял с плеча винтовку, — определил комполка. — А старик артист — заноза. Вопросы с подкавыкой. Со «вторым планом», — вспомнил он выражение Павла. — Однако не озябли бы в кузове». Он шагнул в плотную тишину между деревьями, и темень, словно глубокая вода, сошлась за его спиной.
* * *
— Ты знаешь, я давно не спал под открытым небом, — ерзая на сбившемся под брезентом сене, прошептал Павел. — И совсем спать неохота.
— Павлуша, ты опять стягиваешь с меня шинель, — также шепотом отозвалась Ната.
Они лежали на спинах, глядя в небо, каждый думал о своем, изредка нарушая молчание почти не требующей ответа фразой.
— Приедем, я снова пойду к этому военкому. Он выгнал меня, как мальчика: «Когда нужно будет, мы пришлем вам повестку, а пока обслуживайте бойцов скетчами! Идите, вы свободны!» И это мне — ворошиловскому стрелку! Ты спишь, Натуся?
— Нет... Скоро месяц, как мы с тобой супруги, — серьезно сказала она. — Я пойду на курсы медсестер.
— Ты помнишь, когда мы сегодня играли сценку из второго акта, два красноармейца друг друга локтями толкали и хохотали? Чудаки!
— Какие?
— Да те, что на траве в первом ряду.
— Не помню. Смотри. Луна.
— Я мечтаю, чтоб ты сыграла Офелию. Ты так хотела эту роль! Помнишь: «Сударыня, могу я прилечь к вам на колени?» Ну, отвечай же, Ната, как там дальше?!
— «Нет, мой принц».
— «Я хочу сказать: положить голову к вам на колени?»
— «Да, мой принц».
— «Вы думаете, у меня были грубые мысли?»
— «Я ничего не думаю, мой принц».
— «Прекрасная мысль — лежать между девичьих ног».
— «Что, мой принц?»
— «Ничего».
— «Вам весело, мой принц?» Интересно, в Германии сейчас Шекспира играют? — спросила Ната.
— Давай поцелуемся, Натуся.
— Не хочу, ты пьяница. От тебя несет водкой. — И, обнимая его, шепнула: — Ляг перочинным ножичком. — Это значило: повернись на правый бок, подбери к животу коленки. Она тоже легла так, тесно прижавшись к его спине. Натянутые до ушей шершавые вороты шинелей пахли чем-то незнакомым — не то потом, смешанным с дымом, не то карболкой.
* * *
Июль сжег степь. Она распростерлась во всю ширину горизонта, беззвучная и безучастная ко всему, придавленная ожидающей тишиной. Кое-где по сторонам стояли ржавые стебли подсолнуха с поникшими, свернутыми головами да жестяно шелестели порыжевшие листья кукурузы. Такой эта степь и досталась августу, догасившему в ней все зеленое.
Между курганами проползала тоненькая ниточка исколдобленной дороги, по ней быстро перемещалось густое облако пыли, тянувшееся, как на привязи, за колесами полуторки.
Ната сидела рядом с водителем — молодым лопоухим красноармейцем, напряженно всматривавшимся в унылость запекшейся суглинистой колеи.
Вчера в разговоре с Павлушей Ната бодрилась. А сейчас, когда к ней никто не обращался, когда не надо было никого выслушивать и никому отвечать, ее охватила тревожная растерянность. Если Павлуша уйдет в армию, что будет делать она? Театр могут эвакуировать, и они, чего доброго, потеряют друг друга. Ната понимала, что война — страшное бедствие, но понимание это было отвлеченным, оно не содержало для нее покуда никаких жестоких и трагических подробностей: душа ее была настроена фильмами, книгами и бодрыми маршевыми песнями, каких было так много в последние предвоенные годы. На них, рассказывавших о возможных будущих битвах, лежал отсвет гражданской войны...
А в кузове мужчины вели разговор, какой обычно возникает меж людьми давно знакомыми и часто бывающими вместе в дороге. Они сидели на сене, привалившись к небольшому ящику с театральными костюмами и прочим реквизитом.
Карамышев курил, то и дело хлопая ладонью по сену, куда проваливались искры, сбитые с его папиросы тугим встречным ветром.
— Вы нас в конце концов подожжете, Леонид Сергеич, — вяло произнес Алферов. — Я знал одного курильщика, у него половина зарплаты уходила, чтобы оплатить стоимость скатертей, одеял и простынь, пропаленных в гостиницах... Сколько нам еще ехать?
— Бог его знает, — ответил Карамышев. — Завтра выезд к летчикам...
— На Ольховский аэродром? — оживился Павел.
Алферов вяло прикрыл глаза.
— На Ольховский аэродром, на Богучаровский танкодром, потом к краснофлотцам, потом к пехотинцам. — Пожевав губами, он густо плюнул. — Нажрался пыли... — И начал считать секунды от одного телеграфного столба до другого, но быстро сбился.
Его терзало ощущение непоправимости чего-то. Оно пришло от воспоминания, как лет восемь назад его приглашали в большой, интересный театр, в другой— шумный, с синими троллейбусами — город, а он не поверил в себя, испугался. Уже был бы заслуженным... Тогда бы им так не бросались: с одного шефского концерта на другой. Того и гляди, угодишь под бомбу... Дико. «Быть или не быть?» — вопрошаешь из кузова грузовика. А кто ответит? Случайный осколок или бойцы, сидящие на траве? Ну, хорошо, пусть восторженный Паша верит, что эти концерты вдохновят кого-то.. Наивность или тщеславие молодости... К тому же юная жена, час испытаний, а он герой в плаще и со шпагой... Приятно, эффектно! Но Карамышев! Мудрый и опытный, понимает же, каков риск и какова цена риска! Зачем он пришел в театр, Карамышев?! Руководил бы себе армейской самодеятельностью... Пожинай, пожинай, Петр Петрович Алферов, плоды своей трусости: ныне ты артист городского музыкально-драматического театра! «Музыкально-драматического»! Шекспир и... «Запорожец за Дунаем», «Цыганский барон». Провинциальная универсальность! Вчера в этом лесу играл командира саперной роты. Произносил какие-то чудовищно крикливые слова из пьесы местного драматурга — литсотрудника городской газеты. Страшно нелепо! Нелепо и страшно... Боже мой!..