Я помню, какое забытое чувство уюта наконец испытала, когда, сменив за пару лет четыре дюжины углов на территории Европы и Северной Америки – завела наконец себе нечто стабильное, дававшее мне надежду на Дом. Дарившее даже само ощущение Дома.
Это была круглая жестяная коробочка из-под печенья.
В такой вот примерно коробочке хранила моя бабушка нитки-иголки, наперстки, ножницы, резинки для трусиков, пуговицы, булавки, портновский сантиметр. Вот и я сложила туда (вытряхнув многочисленные мерзкие полиэтиленовые пакетики) то же самое.
Да, коробочка из-под печенья (масляного, витого, похожего на маленькие индусские тюрбаны) подарила мне чувство Дома. А она, эта круглая коробочка, тоже относится к таким “мелочам”, которые... которые я боюсь потерять, летя самолетом.
Меня преследует такое видение: в днище багажного отделения есть маленькая дырка (про герметизацию и разгерметизацию я знаю, не надо меня поправлять), – так вот: есть маленькая дырка в самолете, есть маленькая дырка в чемодане, и вот – через эти дырки – вываливается в открытое пространство крошечный, но дорогой мне предмет.
Гораздо выше вероятность потерять такие вещи в поезде, на корабле или в автобусе: обронил, закатилось, прошляпил. Но для меня горе состоит даже не в факте утраты, а в ее форме. Когда я представляю себе, как из брюха самолета выскальзывает и безвозвратно тает в бесконечной лазури крохотная, беззащитная частица моей одиночной, одинокой, единственной жизни – она валится, как снежинка, куда-то вбок – вниз – вбок – вниз, чтобы затеряться, исчезнуть навсегда, – когда я представляю себе это – крохотную частицу себя в голом пространстве, – я предпочитаю смерть предупредить, уснуть, только бы отключить мозг от этого зрелища.
И вот мне грезится-снится: я живу в Амстердаме, на канале Prinsengracht, в общежитии, вместе со своими студентами. По утрам, перейдя в два шага набережную, мы лениво попиваем у самой воды кофе с круассанами.
Однажды вечером студенты приглашают меня в кафе. Это кафе находится то ли на Leidseplein, то ли на Rembrandtplein – точно не помню, но там ярко, кайфово и шумно.
А один из студентов должен наутро лететь в Петербург. Лето, каникулы, вот он и летит. И он спрашивает меня – перед походом в кафе, не отвезти ли что-нибудь из моих вещей назад. Может быть, у меня накопились какие-либо лишние, обременительные вещи.
Лишних вещей у меня нет, но нет также и места для ночлега; у меня два чемодана, очень тяжелых, потому что бумага – тяжела (во всех смыслах).
И вот катишься, катишься, как бильярдный шар – сам черт не знает, куда: тебя то в лузу зашвыривает, то из лузы выуживает, и снова тобой играют, и снова тебя долбают, снова шарахают о борта этого странного пространства, и снова тебя несет к чертовой теще, и трещит земля, как лесной орех, и небо снова перемешивается с землей до однородного месива, а тебя снова катит, несет, швыряет – на миг тобой пропарывают кучку тебе в чем-то подобных, ох, как больно, как нестерпимо больно, – и тебя снова точечно бьют, тебя долбают, – и снова тебя несет, на дикой скорости, и ты не видишь никого, не соображаешь ровным счетом ничего – и, на этом пути, который кажется тебе бесконечным, тебя, с размаху, сталкивают с другими шарами, и ты отлетаешь, и снова – невольно – разбиваешь кучки, группки, непрочные союзы таких же голых шаров, как ты сам.
Снаружи это выглядит так, будто ты меняешь жилые, а чаще нежилые углы. Но это так же верно, как и то, что углы меняют тебя. Углы предают тебя, передавая друг другу, углы обманывают тебя, обмениваются тобой, изменяют тебе – а в итоге, уродуя, изменяют тебя. Углы, мелькая, мельтешат так, что их невозможно восстановить в памяти (хотя ты помнишь наизусть многие страницы книг). То есть когда вынужден выживать таким способом, то, конечно, стремишься к состоянию минимальной навьюченности, ибо обратное, скажем так, значительно повышает твой шанс гибели всерьез.
И вот, произведя довольно болезненную селекцию (и ни на миг не забывая об этом термине в контексте концлагерей), мучительно жалея, словно живую, каждую не прошедшую селекцию вещь, я аккуратно складываю в сторону кое-что лишнее (заодно – маленькие подарочки родственникам: такие-то уж крошечные, что это, скорей, даже не знаки, а значки внимания: почти нематериальные), аккуратно его упаковываю, аккуратно перевязываю – и несу пакет к студенту, улетающему в Петербург.
Войдя в нужную мне студенческую конуру, резко разящую марихуаной, я тотчас же вижу его чемодан. Изношенность этой клади, изрешеченной вдобавок, словно бы осколками снаряда, дает мне – возможно, нелогичную – гарантию ее, этой клади, неприкосновенности со стороны петербургских таможенников. Иначе говоря, весьма притязательные, избалованные изобилием материальных потоков, невозбранно текущих к ним после падения железного занавеса, служащие аэропорта в моем городе, знакомом до слез, вряд ли позарятся на блохообильные потроха такой-то уж рухляди. Я отдаю студенту свой сверток, а студент, к моему ужасу, его распаковывает, приговаривая, что в таком виде мои вещи в чемодан не поместятся. И – распихивает их, в том числе крошечные подарочки, по дырявым углам своего кофра, добросовестно перемешивая мои нарядные пакеты в бантиках – со своими грязными носками.
Дареному коню, верблюду, ослу и т. п. – в зубы не смотрят.
Ладно.
Вечереет; меня ведут в кафе. Там компания уже в полном сборе. Парни набивают мне папироску. Я-то думаю, что внутри нее – расхожий голландский табак “Van Nelle”, а обманщики, подмешав туда “дурь”, уже предвкушают, что через пару затяжечек я начну безудержно хохотать.
Обе стороны ошибаются. Конечно, тот факт, что к табаку щедро подмешана “дурь”, до меня доходит только на следующий день – так сказать, в беспощадном свете ретроспективного анализа. Хохотать же я не начинаю по той причине, что “дурь” эта усиливает именно исходное настроение, а оно у меня далеко не радужное. Все цвета спектра в нем вытеснил лилово-чернильный, трупный.
Внутреннее настроение мое, большей частью, живет в стиле саспенс. С самого “утра моей жизни” оно у меня примерно такое, каким его создает в завязках своих фильмов великий Хичкок. Поэтому сейчас, когда я вижу пред мысленным взором расхристанный чемодан упомянутого студиозуса, моя тревога обретает новые градусы. Усилием воли, то есть рефлексом самообмана, я загоняю ее в бездонное, темное узилище подсознания, а своей физиономии придаю бодрый, точнее сказать, бодряческий вид. И студенты, увидев такое мое лицо, вознамериваются мой “оптимизм” еще приумножить.
Но каверзная “дурь” легко, одним коготком, отпирает тайный подвальчик, и загнанная туда тревога вырывается на волю циклопическим, необозримым джинном, перекрывающим собой небеса.
Или объясним так: при виде чемодана я настроение свое выворачиваю наизнанку: убираю тревогу с лицевой стороны внутрь. А “дурь”, подмешанная в табак “Van Nelle”, возвращает ткани моего настроения ее привычный вид. Ткань эта, после нескольких затяжек, вдруг, вспениваясь, берется разрастаться. Разросшись вдосталь, она перекрывает собой небо. Получается какое-то другое, никогда мной не виданное мной небо, словно над планетой Сатурн.
И я вижу самолет, который летит, в сложносоставных небесах Сатурна, – и летит он, соответственно, из Амстердама в Санкт-Петербург. В багажном отделении того самолета я четко вижу дырку – прямо в его днище – дырку, по сравнению с размером самого самолета, может, и незначительную, но вполне достаточную, чтоб сквозь нее вывалились, притом бесследно, все мои шмотки-вещички, включая сувениры, подарочки, значки внимания и бесценные мелочи.
В тесноте багажного отделения, притиснутый прямо к дырке днища и словно бы снятый крупным планом, сереет, обвязанный бельевыми веревками, чемодан моего легкомысленного студента. Дыры в том чемодане – чудовищных размеров. Каждая из них – больше самого чемодана.