И во всей природе, во всем, что окружало Евгению и что казалось ей таким обыкновенным, находила она теперь какую-то необъяснимую, новую прелесть, новое наслаждение. Тысячи неясных ощущений пробудились в душе ее, росли в ней, наполняли ее по мере того, как лучи солнца наполняли вселенную. Какое-то неясное, неизъяснимое удовольствие заиграло в сердце ее. Ее сердце глубоко и сильно сочувствовало всему окружавшему, и мысли девушки гармонически строились под лад всей природе.
Когда солнце дошло до стены, увешанной плотными листьями повилики, расцвеченными, словно голубиная грудь, тогда небесный луч надежды проник в душу Евгении. И она полюбила с тех пор эти поблекшие цветы, эти синие колокольчики и увядшую зелень, эту часть стены, все, наконец, что носило воспоминание, отпечаток настоящих минут ее жизни. Шум листьев в этом гулком дворе, тихий, неясный шелест их падения – все отвечало на вопросы Евгении, все разрешало их, и она готова была целый день просидеть у окна своего, не замечая времени.
Но вдруг тревожные мгновения настали для души ее. Евгения встала, подошла к зеркалу, взглянула в него, и, как художник, боясь за свое произведение, бессознательно хулит и порицает его, так и Евгения невольно сказала про себя: «Я дурна, я не понравлюсь ему». Мысль робкая, носившая в себе зародыш глубоких, страшных мучений.
Бедная девушка была к себе несправедлива, но скромность и боязнь за себя – первая добродетель любви. Евгения была типом, идеалом красоты народной. Но если она и походила на Венеру Милосскую, то формы ее были облагорожены нежностью христианского чувства и разливали тайную прелесть на лице ее, прелесть, незнакомую с резцом древних художников. Голова Евгении была большая, лоб мужественной красоты и все же не лишенный нежности, лоб Юпитера Фидия, глаза серые, с девственным, сияющим блеском. Черты круглого лица ее, некогда розового, свежего, были чуть-чуть засижены оспою, почти не оставившей следов, но уничтожившей атласность кожи, впрочем, и теперь столь нежной и свежей, что поцелуй г-жи Гранде обыкновенно оставлял розовое пятно на щеках ее возлюбленной дочери. Нос ее был немного велик, но гармонировал с пурпурными устами, обещавшими страстную негу любви и наслаждения. Шея была стройна, округлена превосходно. Грудь, стан манили взгляд и навевали мечты наслаждения. Ей недоставало грациозности, придаваемой искусным туалетом, но девственная легкость стана ее имела особую прелесть. Конечно, свет не признал бы Евгению красавицей, но мощная, величественная красота ее была бы достойно оценена художником. Если он ищет на земле небесного сияния Мадонны, если он ищет тех величественно-скромных очей, которые постиг Рафаэль, тех светлых девственных контуров, которые сохраняются лишь в огне целомудрия тела и мысли, если художник влюблен в этот почти небесный идеал свой, то жадный взор его умел бы открыть в чертах лица Евгении многое, что осуществило бы заветные мечты его. Тайное, величественное благородство было запечатлено на этом девственном лике. Под холодным взглядом пламенный художник угадал бы целый мир любви, в разрезе глаз, в привычном движении ресниц он нашел бы прелесть неуловимую. Эти черты, блистающие свежестью, на которые еще не дохнуло пресыщение тлетворным дыханием своим, эти черты были ясны и светлы, как тихий край горизонта, окаймляющий вдали зеркальную поверхность необозримого озера. Эти черты, безмятежные, облитые райским светом, покоили взор ваш, утишали в сердце вашем неистовые порывы желания и смиряли душу.
Евгения была еще только на берегу шумного океана жизни; еще жизнь не согнала с сердца ее впечатления детства. Невинная девушка еще с детской радостью срывала полевую маргаритку, с радостью, незнакомой людям среди бурь жизненных. Не понимая любви, она повторяла: «Я нехороша, он и не заметит меня». Тихонько отворила она дверь, выходившую на лестницу, и стала прислушиваться к домашнему шуму.
– Он еще не встает, – сказала она, услышав один лишь кашель пробудившейся Нанеты. Добрая служанка уже ходила, хлопотала, мела комнаты, топила печку, не забыв, между прочим, привязать на цепь собаку и беседуя с животными в стойлах.
Евгения выбежала во двор. Нанета доила в это время корову.
– Нанеточка, душенька, сделай сливок для кофе, на завтрак братцу.
Нанета захохотала во все горло:
– Об этом нужно было бы сказать еще вчера, сударыня. Да разве самой можно делать сливки? Они сами делаются. А знаете ли, сударыня, какой хорошенький ваш братец! Ну уж такой хорошенький, такой хорошенький! Какое у него есть золотое платье! Вы не видали его в золотом платье? Я видела, а белье-то он носит такое же тонкое, как на стихаре у нашего кюре.
– Так сделай нам сладких ватрушек, Нанета.
– А вы дадите дров, да муки, да масла? (Нанета, в качестве первого министра старика Гранде, приобретала подчас огромное значение в глазах Евгении и ее матери.) Не украсть же мне у него, чтобы угодить вашему братцу? Ну-ка, спросите-ка у него сами дров, да муки, да масла, а? Вы к нему поближе меня, вы дочь родная… Ну, да вот и он сам, легок на помине… подите-ка к нему!..
Но Евгения уже успела спрятаться в сад, заслышав походку своего отца. Она уже ощущала то странное чувство, которое невольно нагоняет краску на лицо наше, ту мысль, которая мучит нас уверенностью, что вот всякий так и узнает сейчас всю нашу тайну, так и отгадает все наши мысли с первого взгляда. Заметив в первый раз скупость и бедность в родительском доме, Евгения стала досадовать на роскошь своего кузена. Ей непременно хотелось что-нибудь сделать самой, чтобы быть в силах потягаться со своим кузеном в роскоши; что-нибудь изобрести, наконец, чтобы угодить Шарлю; но что именно, она и сама не знала. Простая, наивная, она не берегла сердце от впечатлений нового, неведомого ей чувства. Образ Шарля взволновал в ее невинном сердце всю страсть, доселе скрывавшуюся в нем, все чувства, все желания женщины, и тем более, что в двадцать три года мысли ее были ясны и желания небессознательны. Первый раз в жизни она испугалась своего отца, поняла в нем властелина судьбы своей и в душе признавала себя виновной, тая перед ним свое чувство, свою страсть. В волнении она стала быстро ходить по саду; воздух для нее был чище, лучи солнца играли радостнее, она жила новой жизнью. В то время когда Евгения придумывала, как бы иметь пирожное к завтраку, между скрягой и министром его Нанетой начинался спор, домашняя ссора. Междоусобия были такой редкостью в этом чудном хозяйстве, как зимой ласточки. С ключами в руках старый чудак пришел обвешивать и обмеривать Нанету, выдавая ей дневную провизию.
– Уж, верно, сколько-нибудь осталось от вчерашнего хлеба?
– Хоть бы одна крошечка, сударь.
Гранде взял из корзины большой круглый хлеб, весь обсыпанный мукой, принявший форму одной из тех плоских корзин, которые служат анжуйским пекарям, и принялся его разрезывать.
Нанета возразила:
– Да ведь нас, сударь, пятеро!
– Ну что же, все-таки будут остатки: ведь здесь шесть фунтов. К тому же эти парижские птички не клюют нашего хлеба; вот ты увидишь сегодня, посмотришь.
– А коли не едят хлеба, едят зато что-нибудь пожирнее.
Под этим выражением в Анжу понимают дополнение к хлебу, начиная с масла, покрывающего срезанный ломоть – дополнение простонародное, – до персикового варенья, самого благородного из добавлений; все те, кто в детстве слизывал лакомый слой с хлеба, бросая самый ломоть, поймут значение этого выражения.
– Да нет же, и пожирнее не едят; они ничего не едят. Они, как девчонки перед свадьбой, живут воздухом.
Наконец, распорядившись всем, не передав ни волоска лишнего, скупой запер уже свой шкаф и хотел было идти в парник за плодами, но Нанета не дала ему отделаться так дешево.
– Дайте-ка мне, сударь, муки да масла; я напеку деткам пирожного, – сказала она.
– Господи боже мой, да они все сговорились ограбить меня для дорогого племянника!!!
– И, господи, что выдумали… да что мне в вашем племяннике? Я о нем столько же забочусь, сколько вы сами… Вот хоть бы сахару выдали вы, сударь, шесть кусков – обсчитали, нужно восемь.