Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Маманя тихая, умрет, говорят, скоро. Вот бы, когда помрет, ее положили в церкви. Когда барин преставился, там воняло чем-то сладким, ходил батюшка в золотой одежке, махал беспрестанно блестящей штукой, пел толсто, приятно. И кругом свечки огоньками трепыхались, народу полно. Хорошо бы, когда мамка, тоже так…

Утром огарыши Сашура и Нюрка останутся в избе, остальные братья и сестры пойдут в школу, Семен — он главный без тяти в дому — примется за хозяйство, а мне приволье, до ученья еще не дотянул, работать не заставляют…

На дворе встретит пес Кусай, для чужих набросливый, к своим же ласковый, угощу мякишем, он сглотнет не жуя.

В клети хоронится ледянка — скамейка о четыре ноги, помазана коровьим навозом и облита водой, блестит. У соседей такой нету ледянки, мне Сенька сотворил, все завидуют.

Веет шаткий, переменчивый ветерок, к непогодью, и может забусить дождичок, потому что скоро весна.

За банькой, паркой, без гнилья — у нас постройки добрые — вытоптана к проруби тропка, сажусь на ледянку, отталкиваюсь чунями, несет вниз, к Черехе, почти неприметной под снеговым наметом. Рядом бежит и гавкает веселехонький Кусай.

Череха по селу тянется небойко, она переходчивая у нас, без водокрутов, летом так и мне до коленок только. Рыба в ней — мелкота, но в ямах на луговине, залитых с весны, к июню вырастают долгие белопузые щурята, ловим портками, взбаламучивая стоялую воду…

Тяну ледянку обратно, скатываюсь еще и еще, но прискучило, иду к соседским — авось наладимся подраться. Могут крепко там отбутылить, но я не рева, за себя постою. Мне шестой год, не маленький. Даже считать умею — до десяти. Только вот глаза у меня слабые, слыхать. А я грамоте учиться хочу. И еще хочу поглядеть на всякие города и на разных людей. Здешних, деревенских, знаю всех.

2

Летом, понятно, в извоз отец не ходил, крестьянствовал. Калила тот год страшенная жара, горели болота, повыжгло траву, ржи скосили сам-второй — и всегда-то брали еле-еле сам-третий, — и, едва засыпав скудные закрома, батя сказал: к весне изнагишаемся и мукой с картошкой подобьемся, надо счастье-талан искать на стороне.

Многие мужики подались в отход — кто в Псков, а кто и подалее, в Питер, страшный, каменный и богатый, там деньги чуть не каждый кует, была бы охота.

Распорядился тятя заполошно, дуриком: продал сразу дом, скотину — над тремя конями слезьми весь изошел, правда выпив загодя, — и выговорил у нового владельца, чтоб мы пока остались в избе до Покрова, забрал девятнадцатилетнего Семку, отбыли они в Питер. С ними увязался дальний родич, Тимофей, лет ему было поболе двадцати.

Мы еще все жданки не потратили, как получилось письмо, чтобы ехать в Питер чугункой, а до Порхова доставит нас теперешний хозяин избы.

Ехать тридцать верст. Выбрались на зорьке, о две подводы. Горели еще болота, никак не уймутся, черные лежали поля, молотил дождь-листобой, и трещиноватая земля голодно принимала влагу. Гнедко и Буланка, наши бывшие, тянули в силу, не оскальзывались. И Кусая мы оставили там, в Славковичах.

Прибыли в Порхов к сумеркам. Я дивился, что некоторые улицы настелены камнем и домов много каменных. И торговля чуть не в каждом — где рыба нарисована, где коровья голова, где баранки. А мне чугунку не терпелось увидать.

Там, где чугунка, называлось «станция», по-другому «вокзал», объяснил хозяин избы нашей, мужик бывалый и прихвастливый. Этот вот помост деревянный — баркадер. Колокол ударит, — значит, отправление поезду, называется он почему-то «максимка». В красной шапке вон ходит человек — ему поклониться надо, когда подойдет, а то скажет вот в тоё окошко, и карту на чугунку не дадут — непонятно, что это за карта.

На столбах запалили фонари, горели синим, воняли. Долгие-долгие железины-рельсы блестели, конца не видать им. Где-то загудело, хозяин сказал: мол, поезд прибывает.

Сделалось страшно, я ткнулся в мамкину юбку, и тут что-то мягкое, тяжелое, горячее ударило сзади, я заорал. Мама сказала: «Дурачок, погляди, кто объявился». Я открыл зареванные глаза: да ведь это Кусай, болтается обрывышек цепи, как исхитрился ее споловинить. Кусай прыгал, норовил с каждым поцеловаться. «Че делать-то, — спросила мамка у хозяина, — аль в Питер взять, живая душа, вишь, тридцать верст намахом пробег за нами». — «Нельзя, — ответил хозяин, — и на чугунку не пустят, и в Питере собак нету, не деревня, соображай, а столица государства Российского, сам государь-батюшка там обитает. А мне ваш пес паршивый не нужон, коли служить дому не хочет. Продам счас вашего Кабыздоха за двугривенный, пряников куплю вам». — «Не Кабыздох он, вовсе не Кабыздох», — кричал я, и сеструхи плакать стали. А хозяин ухватил за цепной обрывышек, поволок, и Кусай упирался, выл. Мамка зазевалась, Нюрку подкармливала, я побежал следом за хозяином, хоронясь среди людей, чтоб хозяин увидеть не мог.

За темным сараем, куда достигали отблески фонарей, хозяин, припасливый, достал из кармана веревку, сладил петлю. Я затаился в сторонке, было страшно, я, однако, на хозяина кинуться не смел. А Кусай вилял теперь хвостом, норовил хозяина лизнуть и подвывал, после же утих. И через полминуты болтался, дергал четырьмя лапами, вытягивал их, будто старался дотянуться до земли. А потом затих, и язык у него вывалился… Я кинулся прочь — вдруг догонит хозяин, вдруг и меня так вздернет, чтобы никому не рассказал про его злодейство…

Мамка подзатыльник дала, хоть я и сказал, что бегал «до ветру», я упрятался за узлы и боялся плакать. Вернулся хозяин, принес не пряников, а баранок на мочалке, баранки были теплые, сроду таких не пробовал, тятенька мерзлые привозил. Но я этих отведывать не стану… «Ты, Евдокея, — сказал хозяин, — двугривенный мне давай, никто вашего Кабыздоха за деньги не купил, даром всучил я его, скажи спасибо. А за гостинец — двугривенный». И мамка ему отдала покорно, я хотел кричать: не смей, мол, не смей, однако не решился.

Тут заревело что-то и стали надвигаться два огневых глаза, делались ярче и больше, застучало железом об железо и запахло, как в кузне. Он, паровоз, прокатился мимо, черный, выше избы, и труба черная поставлена в черное тулово, и колеса куда выше, чем у телеги, но тоже со спицами, из-под колес бил белый пар, будто в бане, когда поддадут водой на каменку, пар с железным запахом тоже. И вагоны катились зеленые, похожие на избенки, но длинные, катили медленней и медленней, наверно, паровоз притомился тащить эту вереницу.

Затумашились кругом, полезли по лесенкам. Вагон длиннющий, скамейки поперек, слажены из узких досточек, а над скамейками полати махонькие, одному человеку лежать. И столы меж скамеек такие, что горшок поставить, а миски — никак. И фонари горели не шибче лучины.

Трясло сильно, паровоз ревел, как бык, за окошками темно. Я затаился в уголке и плакал — не в голос, не для мамки, чтоб пожалела, — для себя плакал. За что удавили Кусая, он ведь с нами хотел, он добрый, и как это мамка двугривенный отдала, получается, за то и отдала, что хозяин Кусая убил. Никого удавливать не надо, и лягух не годится об стенку шывыркать, как мы шывыркали, и тараканов морить не след, никто помирать не должен, и мамка пускай не помирает, хоть бы и в церкви. Пускай все живут всегда, пускай даже хозяин злой живет, не хочу, чтобы живые не жили.

И еще я не хочу в Питер, огромаднейший город, где народу, говорил тятя, больше, чем деревьев в лесу, где все дома каменные. И где, как объяснял хозяин, вовсе нет собак.

3

Собаки в Питере были. Деревянные дома тоже, их больше, чем каменных. Рассказывали, что в самом-то городе, в Адмиралтейской части особенно, там дворцы да храмы, там красота неописуемая, но только для господ, нашему брату ходу туда нет. Очень мне хотелось заглянуть хоть глазком, да как?

Обитали мы словно и в Петербурге и будто бы не в нем. Наша местность называлась Нарвской заставой, а улица вовсе уж длинно и диковинно: Старо-Петергофское шоссе. Вот в Славковичах улицы не звали никак, и оно понятно, потому что имена бывают у людей, у коней, коров, собак и кошек, а вот свиней и овечек не кличут именем, и у домов имен тоже нету, избу обозначают, как хозяина, чья она.

4
{"b":"255056","o":1}