Василий записывал и думал: слова-то правильные, только зачем записывать и ради чего Ульянов третий час мне читает вслух? Вот закончит чтение, примется выспрашивать, что к чему да что почем… Герман тоже этаким вот манером поступал…
Выспрашивать о прочитанном и экзаменовать Ульянов не стал, спросил только, все ли попятно, Шелгунов понял далеко не все, но из самолюбия и настороженности промолчал, Владимир же Ильич перевел разговор на другое — на рабочее житье-бытье. Это было проще, Василий поведал про свой Балтийский завод, про пестрых и посадских, про кружок. Прихвастнул малость: так изобразил, будто у рабочих существует центральная группа по руководству движением, регулярные собрания проводят, имеется рабочая касса, словом, все благополучно. То был вымысел: на самом-то деле группа самое себя представляла, никакой работы в массах не вела, шарахалась из крайности в крайность, не ставила практических целей, в теории слабо подкована… Но Шелгунов лицом в грязь ударить не хотел. И, кроме того, он таил обиду на студентов — те собирались отдельно, считали вроде бы, что рабочие до понимания серьезных проблем не доросли… И, продолжая выхваляться придуманными больше, нежели реальными успехами своей группы, Шелгунов бросил Ульянову козырную, как ему казалось, карту: «Мы, — сказал он, — и впредь намерены действовать самостоятельно, без участия студентов, потому как наши заботы им вроде и непонятны даже».
Запальчивую эту речь Ульянов слушал внимательно, что-то помечал на бумаге, ни разу не перебил, только вскидывал острые глаза, и Василий почувствовал: видит насквозь, понимает, что Шелгунов, попросту сказать, привирает, выдает желаемое за сущее… Василию невдомек было, что на тех собраниях студентов Ульянов как раз и требовал перейти от переуглубленных занятий с небольшой кучкой избранных рабочих — к воздействию на более широкие слои пролетариата, настаивал на переходе от пропаганды к агитации, на том, чтобы агитацию тесно связать с условиями труда на конкретных предприятиях. Ничего этого Шелгунов не знал.
«А вы, батенька, оч-чень смелый человек», — сказал Ульянов, и Василий готов был принять за нежданную похвалу, если бы не это слегка подчеркнутое словцо — очень. «Превесьма и премного смелый, — повторил Ульянов и улыбнулся, однако не тою хитроватой усмешкой, что примечалась в нем, а вполне дружественной, отчасти не соответственной иронической интонации. — Значит, вы — за автономию рабочих кружков… Дай бог нашему теляти да волка съесть, похоже, так говорят в Малороссии? Нет, Василий Андреевич, нет, дражайший мой, ничего из подобной затеи не получится, уверяю вас. Прошу не обижаться, но само по себе рабочее движение отнюдь не способно выработать подлинно революционное, истинно марксистское самосознание, оно должно быть привнесено извне. Слепое преклонение перед блузой, как таковой, перед массой, как таковой, вредно. Пролетарский класс в России еще, извините, некультурен, дик, ему надобно учиться, и много учиться. И, разумеется, надо начинать внедрение идей социализма с рабочих-передовиков, с тех, кто способен идеи усвоить вполне сознательно, а затем, обладая возможностью приобрести полное доверие рабочих масс, целиком посвятить себя делу просвещения и организации пролетариата».
Он сказал это ровно, четко, и Василий понял: мысли, слова не раз обдуманы, выношены, сформулированы. И, настроенный спорить, настроенный получить отповедь и продолжать настаивать на своем, тоже, как ему казалось, выстраданном и многажды обдуманном, Шелгунов затих.
«Вот когда, — говорил Ульянов, постукивая карандашом по столу, как бы выделяя главное в своей речи, — вот когда у нас будут отряды специально подготовленных, прошедших школу революционной борьбы рабочих, беззаветно преданных делу, — с такими отрядами не управится ни одна полиция в мире. Завоевание масс — вот что необходимо! А еще надобно помнить, что привнести социал-демократическое сознание в рабочую среду может лишь интеллигенция, да-с, именно интеллигенция, Василий Андреевич, интеллигенция, революционно настроенная, социал-демократическая по духу, притом совершенно не обязательно трудовая, разночинная… Кстати, отец Карла Маркса был адвокатом, и весьма преуспевающим, отец Фридриха Энгельса — фабрикант. Казалось бы, какой резон им, Марксу и Энгельсу, выступать против своих, против самих себя, если рассуждать с точки зрения житейской? А наши отечественные революционеры? Декабристы? Народники? Вот, позвольте, минуточку…»
Он вытащил из-под стопки толстых книг переплетенную тетрадь, открыл, казалось, наугад. «Вот, послушайте, Василий Андреевич, что писал после восстания декабристов Федор Васильевич Ростопчин, граф, генерал, московский главнокомандующий в Отечественпую войну: „У нас все делается наизнанку… В 1789 году французская чернь хотела стать вровень с дворянством и боролась из-за этого, это я понимаю. А у нас дворяне вышли на площадь, чтобы потерять свои привилегии, — тут смысла нет“. — Ульянов засмеялся. — А и в самом деле, смысла нет. Так-то вот, Василий Андреевич. А ну-ка, давайте прикинем…»
И посыпал именами! Александр Радищев — крупный чиновник; декабристы — князья, полковники, ротмистры, все из дворян; Чернышевский родился в семье протоиерея; Герцен — побочный сын богатейшего помещика; народники и народовольцы — бери любого наугад — почти все из состоятельных фамилий… Ульянов перечислял имена, в большинстве Шелгунову знакомые, но только Василию в голову не приходило прежде составить такой перечень, окинуть разом не отдельных революционеров, а всех вкупе…
«Да, наверное, вы правильно говорите, — сказал Шелгунов, — мне а в голову, признаться, не приходило. Но и еще скажу, — прибавил он самолюбиво, — наши студенты сами виноваты, меж собой спорят, каждый нас тянет в свою сторону, иной раз и не разберешься. Послушаешь одних — они вроде верно говорят, послушаешь других — и те не ошибаются». — «Вот-вот, — живо подхватил Ульянов, — потому я и не устаю твердить, что первейшая обязанность социал-демократической интеллигенции есть выработка из лучших рабочих подлинных вождей движения. Ведь наверняка среди ваших товарищей есть люди сознательные, овладевшие начатками революционной теории, такие, как вы, Василий Андреевич?»
Это польстило: такие, как вы, и Шелгунов принялся рассказывать о Косте Норинском, Андрее Фишере, Иване Кейзере, опять слегка приукрашивая, приумалчивая об ошибках и колебаниях. Ульянов просил при случае познакомить, сказал, что готов заниматься с раоочим кружком: «Там, где вы сочтете необходимым, договорились, батенька? Ну, а теперь… соловья баснями не кормят, чаевничаем да чаевничаем, пора бы и перекусить основательней… Отведаем эстляндской кухни, хозяйка моя, фрау Шарлотта, отменная мастерица, сейчас убедитесь».
И в самом деле, кровяная колбаса и вареная картошка с непонятною подливой были куда как хороши. За едою Владимир Ильич похвалил не только хозяйку, по и квартиру: удобное расположение, и места, можно сказать, знаменитые — на Гороховой, угол Большой Морской, живал Пушкин у сестры, и нянюшка его, Арина Родионовна, тут скончалась. И Публичная библиотека — рукою подать. И — чем худо? — Егоровские бани рядышком, прославленные в Питере…
«Зато и охранка по соседству, — наконец нашел возможность предостеречь Шелгунов, — не опасаетесь, Владимир Ильич?» — «А, волков бояться… — Ульянов отмахнулся. — Да мы пока и не действуем, лишь готовимся. А еще римские юристы установили правило, весьма краткое и выразительное: „Cogjtationis nemo patitur“. Приблизительно перевести: „Мысли не наказуемы“. Впрочем, у нас, в России, правила другие…»
Уходил Шелгунов совсем в ином настроении — Ульянов ему начинал всерьез нравиться.
2
Прощаясь, Владимир Ильич просил Василия о знакомство с наиболее надежными и грамотными товарищами, однако прибавил, что спешить особо не следует, поскольку в ближайшие недели намерен он завершить одну, как выразился, брошюренцию. «Желательно, чтобы товарищи были с разных заводов и фабрик, — говорил Ульянов, — придется вам, батенька, поколесить по городу, извините уж. Сейчас февраль, вот примерно месяца через два соберемся, годится такой срок? Отлично! Только прошу: конспирация, конспирация, еще и еще конспирация».