Приехали да взвыли: избы заколоченные стоят; во дворах, под сараем, все чисто, как корова языком слизала; ни лошади, ни овцы, ни коровы, ни бороны, ни одежи – все продали за недоимку барину, а бабы с ребятишками ушли по кусочки.
Да и всю деревню разорили дотла – до копеечки взыскали баринову аренду, да еще с неустойкой.
А жить надо, а кормиться надо, а арендовать баринову землю надо, а в церковь, что посреди села стояла, ходить надо, а поборы попу давать надо, – и опять потянули вековечный хомут худые, почернелые, полопанные крестьянские шеи.
Эх, жисть!
Что ж ты наделала, бабонька!
Пришел великий пост. По утрам и по вечерам печально и редко зовет колокол: к на-ам!.. к на-ам!.. к на-ам!..
Это – монастырский колокол. Вон он белеет, монастырь, белыми стенами, а из-за стен блестят главы и кресты.
Хорошо там живут монахи, ишь ходят черные – сытые, ядреные. Да и как им сытно не жить – эва, кругом все ихние, монастырские, поля; а по речке – ихние, монастырские, заливные луга; а за лугами – ихний, монастырский, лес. Угодий у монахов поди столько же, сколько и у барина.
Крестьянину курицу, скажем – курицу, и ту выпустить некуда.
Ну, как же монахи – сами экую махину земли и обрабатывали? Да нет же, не для работы жили монахи в монастыре, а для молитвы за грехи.
Крестьяне-то бесперечь грешат и тянут грехи в монастырь, а монахи их отмаливают, да не даром. За отмоленье крестьяне и землю вспашут, и луг скосят, и делянки в лесу вырубят; бабы снопы повяжут, и сады уберут, и холстов монахам наткут, и за коровами, за птицей походят, – вот громадное монастырское имение и справлено. За это измученные, зарезавшиеся на работе, голодные, оборванные крестьяне идут домой чистенькие от грехов, как младенцы новорожденные, а монахи садятся за стол и вкусно и сытно едят, по кельям и винцо попивают.
Опять у монастыря и другой доход. Прогнали крестьяне по монастырской дороге скот – плати. Упустили крестьяне лошадь на монастырскую землю – плати. Пошли бабы грибков набрать в монастырский лес – плати. Крестьянин плачет, а монахи радуются – много доходу.
Так и жили, с одной стороны – деревня, с другой – монастырь.
«К на-ам!.. к на-ам!..»
Идут в монастырь старухи, молодые бабы, девки; несут ребятишек, идут крестьяне, несут свое горе, свою нужду, несут к богу да к попу, – куда же крестьянину больше и нести? Не к кому во всем свете.
А поп накроет епитрахилью и скороговоркой (очередь-то исповедников – страсть!) спрашивает грехи. Ох, много у крестьянина грехов, на воз не заберешь. А поп уже: «Отпускается и разрешается… во имя отца и сына…»
Только с бабами поп подолгу и ласково толкует под епитрахилью, подробно выспрашивает грехи и ласково и громко именем бога отпускает их.
А бабы и рады. Поп все время – и в проповедях, и на дому с молитвой, и где встретится – всегда громким, покоряющим голосом говорит крестьянам о грехах, об аде, о пещи огненной, где гореть крестьянам в огне неугасимом.
И начинают верить крестьяне: все несчастья, все горести, все беды, все разорение – от грехов; кабы не грехи, жили бы беспечально.
Пришел хромой солдат. Накрыл его поп, спрашивает про грехи. Твердит солдат: «Грешен, грешен, грешен…» А поп спрашивает:
– Не палил ли бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?
Затаился хромой и сказал глухим голосом:
– Нет… в этом не грешен, батюшка.
– Отпускается и разрешается… отца и сына…
Подошла хромого баба, положила поклон, накрыл поп и слышит – шепчут истомленные, истрескавшиеся бабьи губы:
– Грешная… грешная… грешная, батюшка.
А поп строго:
– Помни, грех смертный на исповеди перед самим невидимо присутствующим богом укрывать грехи.
И загремел поп божеским гневом:
– Проклятие господне незамолимое на том, кто перед господом не откроет свою грешную душу!
Потом опять заговорил ласково и внушительно:
– Не палил ли твой муж бариновы скирды? Не резал ли сиськи помещичьим коровам? Не поджигал ли усадьбу?
Задрожала баба, от пят до головы задрожала, и чует – замерла вся церковь. А церковь все та жеюдни крестятся, другие стоят на коленках и кладут поклоны, третьи возжигают свечечки перед ликами святых, а иные сидят на полу, дожидаются исповеди, – как было в церкви, так и есть. Стоит баба ни жива ни мертва. И так рванулось сердце у ней, а вдруг скажет она последний страшный грех, очистится душа, как говорил батюшка, от всякия скверны, и господь оглянется на них, снимет все тягости, все горести, все бедствия-несчастия, всю нищету снимет со всей деревни, и перестанут умирать от голоду ребятишки, перестанут их бесперечь таскать на погост, перестанут маяться неизбывной маятой крестьяне и бабы, вздохнут все. И закапали у бабы слезы, закапали под епитрахилью – замученные вековечные бабьи слезы, закапали ей на руки, на аналой, на крест, на евангелие, а поп к самым губам ухо протянул. Ах, бабочка сердечная, али не прожгут твои слезы креста медного, золоченого, не прожгут насквозь до самой до земли!
И прошептали ее уста:
– Грешен, батюшка, резал, поджигал.
– А еще кто?
– Еще, батюшка, Микитка Ржаной.
– Еще кто?
– Еще Федор Кривой.
– Сколько всех человек?
– Пятнадцать, батюшка, пятнадцать.
– Кто да кто?
– И Иван Косой, и Володька Притыкин, и… пятнадцать, всех пятнадцать, – пересчитала бабочка, – пятнадцать.
Заспешил поп, засуетился, – исповедников эва сколько ждет.
– …отпускается и разрешается… во имя отца…
Идет бабочка, земли под собою не чует: снял батюшка с них грехи, теперь господь оглянется. А в сердце занозина, тонкая занозина: болит сердце. И с чего бы сердцу болеть, коли снял господь грехи?
Через три дня арестовали хромого солдата, и Микиту Ржаного, и Федора Кривого, и всех пятнадцать человек.
К богу на помазание
Пышно справлял царь свою коронацию, да как ему не справлять пышно, коли у него земли – на миллионы и много миллионов крестьян, надрываясь, пашут ее.
Пышно справляли коронацию помещики-дворяне. Да и как им не справлять ее пышно, – царь ведь среди них первый помещик-дворянин.
Вся Москва была залита огнями. Царь ехал в золотой карете. В нее запрягли двенадцать белых молодых лошадей. Молодые лошади белыми бывают только в одном месте – у арабов в Аравии. Их и привезли оттуда за много тысяч верст и за много тысяч рублей – крестьянская копейка таровата.
За царем двигалось бесчисленное духовенство. Митрополиты, архиереи, попы, дьяконы – и все в золотых ризах, с золотыми крестами, осыпанными бриллиантами и драгоценными каменьями, – крестьянская копейка таровата. А на головах у них – у одного золотое ведро, у другого – золотой круглый горшок кверху дном, у третьего – бархатный вареник. И все это осыпано алмазами, разноцветными каменьями, – крестьянская копейка таровата. Царь пускает духовенство вперед потому, что оно составляет главную опору власти царя и помещиков над крестьянами. И эта опора была сильнее полиции.
А за духовенством тянулись дорогие кареты, а в них сидели помещики в шитых золотом дворянских мундирах и помещицы в умопомрачительно дорогих платьях, выписанных из-за границы, – крестьяне недаром трудились в поте лица над помещичьими землями. А дальше шли чиновники, полиция, войска – все, на чем держался царь и помещики и что держалось на одном крестьянине, который кормил их.
По Владимирке
По Владимирке, которая без конца уходила в туманную даль, далеко растянувшись, шла арестантская партия. Глухо и тяжело звякали цепи на руках и ногах. Скрипели подводы с клажей и больными, сурово шли конвойные, готовые стрелять при малейшей попытке к бегству.
Кучкой идут крестьяне, бородатые и безусые, и позванивают мерно в шаг ручными и ножными кандалами. Один прихрамывает на ногу. Держатся друг к дружке, – пятнадцать их.
И одна у них дума о далекой-далекой деревне, – никогда уже, никогда ее не видать…