Уж и забыл, чем только не был: у сапожника в выучке – рубец от шпандыря над бровью; и в столярной; и тряпье и отбросы собирал, и нищенствовал, и отвинчивал медные ручки на парадных, и замертво валялся под мостом от голода.
А когда полиция, забрав и продержав в участке, приводила его к матери, та, утирая концом замасленного фартука нос, вечно в капельках пота, и замученное, потно-бледное лицо от плиты, всхлипывала, начинала утирать сразу вспотевшие глаза:
– Родимый ты мой!..
Давала городовому на мерзавчика, а сына посадит около себя на кровати, обнимет, положит голову ему на плечо и скупо и торопливо всплакнет:
– Сыночек ты мой, сынок… Одного бог послал, да и тот…
От нее вкусно пахнет жареным маслом, пирогами.
Но как только по коридору из хозяйских комнат послышатся мелкие, частые, козьи шажки, она толкнет его:
– Лезь скорей!
Он юркнет под кровать; она приспустит, оправит из разноцветных кусочков одеяло. Он видит: по полу торопливо мелькают маленькие, с бантиками, черные туфельки, – так и хочется поймать лапой и придержать. И слышен милый девичий голосок, от которого, должно быть, светлее в кухне делается.
– Матреша, что это у тебя все не готово? Ведь за стол сели…
А около плиты топчутся раскоряками развалившиеся, кособокие башмаки матери.
– Готово, готово! Неси первое. Зараз все готово.
Только горничная из кухни, а под кровать сунет пахнущая жирным борщом худая рука кусочек пирога, котлетку, ложку запеканки, вкусного печенья; он лежит и, счастливый, жует. Под кроватью пахнет пылью, лежалым пропотелым матрацем, кошачьим нужником. А по полу то и дело черно мелькают бантики на туфельках или одиноко топчутся у плиты заскорузлые раскоряки.
Когда господа отобедают и отдыхают, в кухне повольней. Вылезает Долговязый, а мать все его кормит, и все утирает глаза, и все горько приговаривает:
– Так надо. Стало быть, так и надо. Господь кому как определил. Нам с тобой, сыночек, тяжелый крест… Ну что ж, стало быть так и надо.
Он ни соглашался, ни не соглашался, а просто жевал пирог или жареный кусок мяса. Но во всем его теле, и длинных руках, и угристом лице, где-то под ложечкой ныло, не подавая голоса: «Так и надо… Так и надо…»
И улицы с шумом и гамом, и высокие дома с блестящими стеклами, и витрины, за которыми вкусная снедь или красивое платье, и экипажи, и сытые женщины, – все было внутри тонкого сомкнутого круга, непереходимого для него от века. «Так и надо».
Он не сопротивлялся, но когда сапожник рассек шпандырем бровь, – убежал. А когда столяр стал утюжить по голове фуганком и он оглох на некоторое время, – опять убежал. Хотя и убежал, но ему и в голову не приходило куда-нибудь деться от этой жизни. «Так и надо».
Долговязый попал в тюрьму. Всякий народ там был. В первый раз он услыхал – читают книжку. Лежит на пузе малый, рябой, и на маковке волосы закрутились куриным гнездом. Кругом гомон, шарканье котов, вонь от параши; в углу, на разостланном халате, с воспаленными, жадными лицами дуются в карты; матерная ругань висит – не продыхнешь. А тот лежит и читает вслух для себя.
И читает чудно. Будто солнце – не солнце, а шар, вот как в кузнице, раскаленный, и будто месяц – не месяц, а вроде как земля, по которой ходим, и блестит, как зеркало, от солнца, и будто не солнце всходит и заходит…
А там картежники грянули хором:
Со-о-нце всхо-дит и за-а-хо-о-дит,
А в тюрь-ме мо-ей тем-но-оо…
…а земля, как голова круглая, крутится округ себя…
…мне-е и хо-чет-ся на во-о-лю…
Долговязый тоже лежит на животе, подняв голову; рот раскрыт, тоненькой ниточкой слюна тянется до нар. Он ничего не слышит, не видит, только видит, как огромная круглая голова вертится вокруг себя…
…це-е-пь пор-вать я не могу…
Вот с этого и началось. Точно эта круглая земная голова, которая вертится вокруг себя, выдернула его, как нитку из иголки, из всей его прежней жизни.
Клокатый рябой оказался матросом. Кто-то доставлял ему с воли книги, и он их запоем читал вслух для себя, а Долговязый его слушал, не закрывая рта. Выучил его матрос и грамоте. Рассказал, как на земле выросли горы, как расплодились животные, как прапращуры человека ходили на четвереньках, лазали по деревьям, а сами в шерсти.
– А насчет бога – фффью! – свистнул матрос.
И когда свистнул, у Долговязого больно сжалось сердце: «Эх, матка, худая уж дюже!..» Представилась на секунду кровать и полутемнота под кроватью, воняет пылью и кошками, и исхудалая рука сунет то пирожок, то котлетку, то сладенькое…
Выпустили их из тюрьмы вместе, и вместе поступили на пассажирско-грузовой пароход «Днепр». Долговязый сразу стал не один. Работал ли в трюме, стоял ли на вахте, мыл ли палубу, или свертывал канат, около него и с ним были такие же товарищи, так же напрягавшиеся в неустанном труде, так же не знавшие ни отдыху, ни сроку. И эта связь тянулась к матросам на других пароходах, тянулась к заводам на берегу, где бывали тайные собрания с рабочими. Ткалась невидимая, но громадно раскинувшаяся связь со всем трудовым людом, у кого разинулись глаза.
В Батуме брали с заграничных пароходов нелегальную литературу и развозили ее по портам, а оттуда она растекалась по заводам и по фабрикам, растекалась по всей России, заражая сердца, умы. Тучи царских шпионов, провокаторов, полиции, жандармов, прокуроров, как чудовищная сеть, старались захватить эти печатные мысли, но они, как вода, всюду просачивались.
А Долговязый с железной настойчивостью работал в кружках, как только попадал на берег. Высокий, обветренный, загорелый, он говорил коряво-взъерошенно, но, как железной рукой, держал собрание, и его, затаив дыхание, слушали.
– Товарищи, конечно, одно знать, понимать должны, которые рабочие… Тут, братцы, не шутки шутить, не игру заводить, тут, ребята, кто одолеет, на живот и на смерть, – либо мы, либо они. А уж они спуску нашему брату не дадут. Потому, ежели среди своих хоть чуть чего заметите, ежели хоть намек, что предатель, – пришить. А то все сгинет!
«Эх, к матке бы, а то и не знаю, как она. Сколько не видал! Жива ли?..»
Но к матери опять не попадал. С собрания среди ночных фонарей бежал на пароход, – сниматься в три ночи. А там опять все то же: море, солнце, вздымающиеся волны, ослепительный блеск и соленый ветер. А там опять порт, затхлый трюм, подача из него грузов наверх, грохот лебедки, – и все один и тот же монотонный припев труда: «Майна! Вира!» И на берегу растущие горы тюков, бочек и ящиков. А по набережной гуляет чистая, разодетая публика, в панамах, в белых платьях. Плывут цветные звуки оркестра. «Эх, матка!..»
Солнце всхо-дит и за-хо-дит…
И опять море, опять порт. Только уснешь, – хриплый голос с палубы: «Наверх, к разгрузке!» Так – без конца и краю.
Стала полиция выдергивать матросов, то одного, то другого – в тюрьму. И как по отметке – лучших товарищей, лучших подпольных работников.
«Гад завелся, – сцепив железные челюсти, думал Долговязый. – Но кто?»
Голова напрягалась, готовая лопнуть. Как его узнаешь? На лбу не написано.
Ночью ли, когда шумело море и в черноте, как земные звезды, приближались рассыпанные огни города, или днем, когда сбоку стеной проходили горы, а верхи щетинились лесами, – одно сверлило и жгло железом мозг Долговязого: «Кто?»
…Це-епь пор-вать я не могу…
Цепочкой бежали дни и ночи. Пришла суровая морская осень. Низко тянули на юг птицы, низко неслись клочковатые тучи.
«Нашел!»