– Не сидеть же нам тут, пока расстреляют или сожгут…
– Черт знает что такое… Надо же меры принимать, чего же ты ждешь?..
Дворник уходит.
– А я вот что скажу, – слышится глухой ровный голос, – я вот что скажу: пожар подбирается и к нам…
– Ах, оставьте, оставьте, пожалуйста… Терпеть не могу, когда начинают…
– Какой там пожар?.. Куда подбирается?.. За десять верст от нас…
– Слава тебе господи, наш дом громадный, кирпичный и стоит отдельно…
– Вы – вечно!..
Его ненавидят. А он, помолчав, так же ровно и глухо говорит:
– Отдельно!.. А ведь заборы-то тянутся к нашему. А возле забора у нас, сами знаете, какая громада угля… Загорится – косяки, двери, полы начнут гореть. А то – кирпичный!.. Ну, а тогда не выскочишь, ход-то один, мимо угля, а полезем в окна в переулок, – в первую голову расстреляют, сами понимаете…
Все понимают – он говорит правду, но его продолжают ненавидеть, отворачиваются, перестают говорить. Входит человек в картузе и фартуке.
– Вы кто такой?
– Приказчик из мелочной лавки.
– А-а, это которая горит… От гранаты загорелась?
– От гранаты! – злобно говорит приказчик. – От гранаты бы не загорелась. Ни один дом от гранаты не загорелся. После стрельбы, когда весь квартал очистили от дружинников, пришли солдаты. Ну, мы обрадовались, – значит, успокоилось все. Входит офицер и говорит: «Уходите все из дому». Мы рот раскрыли. «Уходите сейчас, жечь будем». Стали просить. «Некогда нам дожидаться, сейчас же уходите». Насилу хозяин на коленях умолил, – четыре ящика товару позволили взять. Солдаты сейчас же облили керосином и зажгли в пяти местах. А сколько квартирантов, – битком, и у всех имущество.
Что-то слепое, холодное и липкое заползало, постепенно наполняя подвал… Точно чудовище с громадным мокрым тяжелым брюхом улеглось и бессмысленно глядело на нас невидящими очами, глядело безумием жестокости.
– А сейчас подожгли дом с угла, возле вас; видят – ветер в ту сторону, ну и подожгли, чтобы весь порядок…
– А-А!!.
У всех разом охрипли голоса.
– Господа… сию минуту… надо завесить… Ведь генерал-губернатор… И тише… ради бога, тише…
И окна завесили, и все ходили на цыпочках, и опять говорили шепотом. Стало совсем темно, только на потолке, пробиваясь сквозь щель окна, ложилось отражение зарева. И эта кровавая полоса то разгоралась, то бледнела, и все с замиранием следили за ней.
– Да где же дворник?.. Боже мой, где же дворник?.. – разносился истерический шепот.
– Яков, что же ты пропал? Что ж ты не узнаешь, когда нам можно отсюда выбраться?
– Да, узнаешь… Подите да узнайте. Я вон высунулся, а солдат мне отмахнул. Я говорю: «Дозвольте объяснить», – а он как ахнет – так угол у ворот и сколол.
Тихий, покладистый и услужливый Яков сейчас говорит, держит себя свободно и независимо: он уже не дворник, он теперь ровня всем, кто тут есть, ибо подвергается одинаковой опасности сгореть заживо или быть расстрелянным.
Ночь или день – трудно различить; должно быть, ночь, и полоса на потолке становится кровавее.
– Да мне одно ведро!.. – звонко и дерзко, нарушая, как искра темноту, напряжение и оцепенелость, раздается среди подавленности, тишины и мертвого шепота мальчишеский голос.
– Тссс!.. Тише!.. – шипят все, выскакивая, и машут руками. – Тише… ради создателя, тише!
Мальчуган лет одиннадцати, краснощекий, с круглым лицом, скаля веселые белые зубы, ловко подставляет под кран ведро, и струя, пенясь, наполняет шумом угрюмое помещение.
Его обступают.
– Да ты откуда?
– А во, наискось, из белого дома…
– Значит, по улице ходить можно?
– С превеликим удовольствием… куда угодно.
Разом распадается давившая тяжесть, чудовище исчезает. Все шумно, наперебой говорят, торопливо и радостно.
– Ну вот, я же вам говорил: не звери же они. С какой стати они будут жечь и расстреливать больных, детей, женщин… людей, совершенно ни к чему не причастных.
– Слава тебе господи… слава тебе, царю и создателю… – безумно-радостно крестится, приподнявшись на локте, больная, подняв глаза к потолку.
Слышатся счастливые всхлипывания.
– Дети, одевайтесь!
– Иван Иваныч, куда вы мои калоши дели?
– Значит, не стреляют?
– Стреляют! – весело бросает мальчишка, заворачивает кран, и мгновенно наступает мучительная, давящая тишина. – Двоих зараз подстрелили. Лупят и по переулку, и по улице, и из Зоологического.
– Как же… как же ты?
– Да хозяин грит: «Чайку хоцца… Сбегай, грит, Ванька, принеси ведро…» У нас водопроводу-ти нету, водовозы боятся, не ездиють… А хозяин-ти с хозяйкой в погребу сидят, со страху рябиновку тянут, как пуговички… – мальчишка заразительно хохочет, подхватывает ведро и исчезает.
Снова давящая тишина, снова шепот, снова покойник в доме.
Ребята бегают между наваленным хламом, ссорятся, плачут, смеются, визжат, и взрослые, останавливая, поминутно шипят на них.
VI
– А пожар-то больше, – слышится спокойный, ровный глухой голос.
– Да вы откуда знаете?! – злобно и с ненавистью накидываются на него.
– А вон!
И все подымают глаза к кровавой полоске на потолке. Она яркая. Потом понемногу тускнеет, тускнеет. И все жадно тянутся к ней воспаленным горячечным взором.
– Ну, вот видите, тухнет.
– Боже мой, неужели же!
– Деточки… дорогие мои… родные мои… вы спасены…
Все подымаются, и все, даже дети, глядят в одно место на потолке.
– Да это дымом заволокло, – угрюмо слышится все тот же спокойный глухой голос.
– А-а, оставьте!.. Каркает ворона на свою голову…
Но на потолке становится опять светлее, и кровавая полоса, мигая и шевелясь, равнодушно смотрит, как приговор.
Все опускают головы. Что-то чудовищное по своей нелепости охватывает душу. Иногда кажется, все – сон, и хочется проснуться. Я гляжу в пол и прячу преступную мысль: все сгорят, а я останусь с детьми цел.
И я торопливо и беспокойно бегаю воображением по двору, заглядываю в сарай, за заборы, – ищу маленькой дырки, в которую бы можно пролезть. Взять детей и проползти на животе через Зоологический сад – но там особенно усердно расстреливают и расстреляли сегодня служителя, который шел кормить зверей. С другой стороны колышется пожар. По переулку свистят пули… Выхода нет…
Я с усилием дышу стесненной грудью. Подымаю голову, встречаюсь с злобно сверкающими глазами и в них ловлю ту же мысль: все сгорят, а он один останется.
– Гм… дымком отдает…
И хотя его ненавидят, ненавидят его глухой голос, но не возражают; и в горле у всех щекочет горечью, а глаза ест. Дыма на самом деле нет, так как ветер пока клонит его в другую сторону, но все чувствуют его.
Кровавая полоса разгорается. Глухо отдается выстрел: кого-то еще?.. А те, кого прикалывают штыками?.. Ткнут в сердце, другого, третьего по порядку, – спокойно и без хлопот.
– Ночь бесконечна.
– Который час?
– Должно быть, около трех.
– Боже мой, еще четыре часа муки!..
Я достаю часы, гляжу, протираю глаза, опять гляжу.
– Восемь часов!
– Не может быть… не может быть… – шелестом ужаса проносится. – Ваши стоят…
И изо всех карманов лезут часы.
– Восемь…
– Без пяти восемь…
– Десять девятого… – подавленно слышится со всех сторон, и все прикладывают часы к уху.
И тогда все замолкают и сидят неподвижно, как каменные. Дети в разнообразных положениях в разных местах спят.
Все молчат, но подвал полон странных шепчущих звуков, шороха, беспокойного и трепетного, тревожного потрескивания. Разгорающийся пожар ведет свой собственный разговор, и шипение, треск дерева, звуки осыпающихся кирпичей воровски вползают, приглушенные, придавленные тяжелыми сводами, толстыми стенами, наполняя глухую темноту тревожным ропотом отчаяния и тоски.
Слышатся чьи-то всхлипывания, подавляемые рыдания. Больше, больше. Вырываются неудержимо, заполняют подвал, подавляя стоящий в нем шорох и шепот. Молодая женщина упала на колени, спрятала лицо в ладони, рыдает.