Это был город.
Долго стояли и молча смотрели на далекие сияющие огни.
– Ночь, а господа теперича самое гуляют по трактирам да по гостиницам али в карты.
– Господа гуляют, а нас нелегкая несет не знать куда.
– Диковина… далече, а светит.
– Электричество, известно.
– Ну, айда, что рот-то разинули, не видали.
Огонек, державшийся впереди среди черной ночи, пропал, потом опять мелькнул, вызывая надежду, снова пропал, и разом раздвинулся между смутно выступившими соснами красновато освещенный четырехугольник окна, слабо ложась полосой на снег и ближние стволы.
Все шумно столпились у неясно обрисовавшейся стены и дверей. Стукнули кольцом, и эхо гор откликнулось. Отзвук, длительный, мягкий и унылый, далеко покатился среди ночи. Ночь простиралась ровная, одинаковая, всепоглощающая, как будто в ней не было ни леса, ни гор, а одна ненасытимая, заполненная мраком, звучащая пустота.
– Эй, дядя Семен, отпирай!
«…а-а-а-ай!..» – мягко слабея, пропадало во мгле.
II
Стоны женщины неслись, то слабея, то усиливаясь; то совсем замолкая. Все те же приступы невыносимой боли, тот же безжалостно давивший, черный от копоти потолок и тоненький, как змейка, звук коптящей лампочки на стене.
Бесконечная ночь, упорно-тяжело глядевшая в слепые окна, мутно белела снегами. Ребятишки, измученные за день, забытые и голодные, в самых неудобных положениях спали, разметавшись по нарам.
– Оо… о-о-ооох-ох… ох… о-о-о!.. Господи, смер-тынька моя… ой-ой-ой… батюшки!..
Совсем молоденькая, с горячечным румянцем на щеках, со свесившимися на одну сторону волосами, беременная баба, в пестрядинной рубахе, корчилась на застланной соломой и покрытой дерюгой кровати, и голова ее металась из стороны в сторону.
Бородатый, лет за сорок, второй раз женатый мужик, с пятерыми детьми от первой жены, наклонившись, сосредоточенно, молча и неуклюже месил засученными, в волосах, руками тесто. Оно пучилось, лопалось пузырями, назойливо липло к рукам, особенно цепко держась на волосках, а он хмуро соскребал и сильным движением сбрасывал плюхавший в общую массу комок.
– Тять… тять… бб… бл… бллезли… двя… двя… двя… – торопливо и сонно забормотал кто-то из ребятишек.
Мягко ступая, степенно вышел на середину кот, прижмурившись поглядел на хозяина, на тоненько поющую лампочку, повел хвостом и так же медленно и важно направился к печке, свернулся клубочком и, зажмуриваясь, сладко замурлыкал.
– Ооо… ооххоо-хо-хо… ооохх!.. смерть моя!.. Сем, а, Сем!..
– Чево?
– Помираю я… попа бы… господи…
Она заплакала.
Мужик, с одной и той же, никогда не покидавшей думой на лице, молча месил, потом сосредоточенно стал обирать с мускулистой руки налипшее тесто.
– Все бабы родят, не ты первая.
И, помолчав, мотнул головой на нары.
– Вона… пятеро.
Кот, задремывая и заводя веки, перестал мурлыкать. Женщина замолкла. Только лампочка тоненько тянула жалобу, да ночь мутно глядела в окно, и все та же, никогда не оставляющая дума лежала на обветренном, с заросшей бородой, лице мужика.
Нарушая тишину, безлюдье и неподвижный ночной покой, стукнуло снаружи кольцо, послышались голоса, скрип шагов по снегу, и в горах многоголосо откликнулись ночные голоса, слабея и замирая.
Мужик перестал месить, поднял голову, прислушался и стал счищать с рук налипшее и падавшее кусками тесто.
– Ты, Ехвим?
– Я – отворь!
Дверь отворилась, и вместе с клубами холодного воздуха вошел плечистый, с ухватками лесного медведя парень, с голым, безбородым, безусым лицом. За ним, толпясь, стали пробираться другие, заполняя маленький чуланчик.
– Во, народу привалило.
Хозяин крякнул:
– Э-эхх!.. А у меня дела, – и почесал в затылке.
– Что?
– Жана родит.
– Н-у? Что так рано?
– Да, рано… так мекал: две недели еще, а она во, не спросилась.
Парень тоже снял шапку и поскреб голову.
– Эк ты!.. куды жа мы теперича?.. Народ… гляди, сколь перли, замучились.
– Чево стали! – раздалось из задних рядов, толпившихся перед дверью,
Хозяин подумал.
– Ступайте в холодную… и рад бы, сами видите, каки дела…
– Ну, ничего, не будем раздеваться, миром дыхать станем, обогреем… чайничек поставить можно?
– Чайник можно, все одно бабе воду буду греть.
Все повалили из чуланчика в холодную половину шоссейной казармы.
Дыхание тонким паром носилось в воздухе и играло радужным ореолом вокруг принесенной лампочки.
В углу навалены лопаты, кирки, топоры, массивные ломы, опрокинуто несколько тачек. Принесли доски, положили концами на обрубки и стали располагаться, усталые, мокрые и довольные, что добрались.
– Сказывал, до царства небесного долезем, вот и долезли.
Когда вскипел чайник и все, взяв по крохотному кусочку сахара, вооружились кто потускневшим от времени стаканом, кто таким же почернелым блюдцем, кружкой, а то и поржавевшим жестяным черпаком от воды, стали дуть на дымящийся кипяток, прихлебывая и обжигаясь, – в угрюмом, холодном и молчаливом до того помещении совсем повеселело.
– Стало быть, зять письмо получил от свово брата с войны. Пишет так, что сам видал: в отдельном поезде везут нашего енерала в Питербурх, и он – прикованный цепями в вагоне, и рука прикована так вот, как к присяге когда приводят, – рассказчик поднял правую руку, сложил два пальца и среди молчания подержал некоторое время, – а возле, стало, него куча золота, стало быть японские деньги. Ей-богу, не вру.
– Накрыли?
– Знамо дело!.. Протить негде – одне деньги… сам сидит по колено в золоте, а рука прикована, как на присяге.
– Оххо… ооох… ооо. Царица небесная… матушка!.. – глухой скорбно проникало из-за стены.
– Вот и хорошо, пару-другую генералов наших купят, нам прибыль.
– В Расеи подати перестанут брать.
– Нам меньше отседа высылать придется домой,
– Здорово!
– Держи карман ширше. Тоже да дураков нашли. Она, сказывают, Япония косоглазая, сколько миллиенов тыщ уж с нас взяла. Начальство-то наше, сказывают, скоро в лаптях пойдет.
– Как наш брат, мужик.
– Не призначишь, чи генерал, чи мужик.
– Ванька, кабы не прошиблись, тебя за генерала не обознали.
Ванька, распаренный, красный, с капельками на ресницах, на носу, выкатив глаза и сложив трубой губы, с шумом втянул воздух, и дымившийся кипяток разом исчез с блюдца, стоявшего перед губами на трех пальцах. Он перевернул блюдце, положил крохотный огрызок сахара, размашисто перекрестился и, обернувшись, бросил крепкое забористое словцо.
Все засмеялись.
– По-енеральски.
– Чисто енерал и спереду и сзаду.
Те, кто заморил червячка, сплеснув, передавали посудину и огрызок сахара дальше. Было человек тридцать – каменщики, плотники, ремесленники, несколько человек из местного завода, сторожа шоссейных казарм, чернорабочие.
Ремесленники и заводские, щуплые и мелкие ростом, бойкие, подвижные, в сапогах дудкой, говорили бойко, много, споро, вставляя «ералаш», «безобразие», «ерунда». Чернорабочие и шоссейные – кряжистые, неуклюжие, в лаптях, малоречивые, с деревенскими оборотами, наивные своей нетронутой силой.
Маленький человечек, подмастерье из портняжной мастерской с тонкими, слабыми от постоянного сиденья, поджавшись на катке, ногами и, как писанка, пестрым веснушчатым лицом, залез на опрокинутую тачку и тонким голосом торопливо прокричал:
– Товарищи!.. вот мы собрались… братцы!.. потому жизнь рабочего человека… так сказать, трудящегося люду… потому что, что мы видим?.. экономическое производство капитализма производит буржуазию и кризисы, а буржуазия и общественный строй – сила, захочет – купит, захочет – продаст, захочет – дом выстроит… а куда нашему брату, пролетарию… потому, собственно, одна голая эксплуатация… хозяин, который на готовых хлебах, спит себе с женой или брандахлыстает по театрам да по трактирам, а, между прочим, рабочий человек когда отдыхает? когда свое семейство видит? какие радости видит?.. Товарищи, ввиду всего этого… единственная возможность… потому вспомните веник: раздергай – и весь по прутику ломай, а свяжи, попробуй-ка переломить!