И если не было этого интимного, неуловимого, неназываемого с близкими людьми, тем более не было со всеми остальными людьми.
И Егор Матвеевич обернулся и стал вглядываться в свою жизнь. Вся жизнь до самых далеких, смутно тонувших в раннем детстве дней озарилась холодным, ровным, немигающим светом. И этот негреющий свет постепенно осветил все до последних мелочей, и в темной памяти вставали все мельчайшие, давно забытые и никогда не приходившие прежде слова, поступки, случаи.
И нигде Егор Матвеевич не мог открыть перелома, той роковой ошибки, с которой он постепенно и незаметно отошел от людей и попал в тупик, где было одиноко, холодно и жутко. Пятьдесят один год день за день цеплялся ровно, спокойно, счастливо, без толчков и потрясений.
Его поразило соображение, что он ни в чем не виноват. Не было ошибки. Жизнь складывалась так, как складывалась. Он не виноват… Никто не виноват… Он так же не виноват в том, что у него чего-то недостает в жизни, как в том, что ему теперь пятьдесят один, а не двадцать один год.
И тогда снова впилось и уже не погасало глухое ровное чувство тоски и отчаяния… Он ни в чем не виноват.
О, если бы вина лежала на нем, если бы он сделал непростительную, непоправимую, исковеркавшую всю жизнь ошибку, промах! С каким бы жгучим, с каким бы страстным чувством укора, раскаяния, сожаления он бередил бы незаживающую рану, плакал бы громко и навзрыд и не стыдился бы своих слез.
Ему и этого не оставалось, и он шел, сам не зная куда, потеряв направление, и все глуше становились пустынные улицы, тухли огни, гасли последние звуки.
VII
День уходил за днем, и надо было вставать утром, ложиться вечером, надо было лечиться, советоваться с докторами, вести правильный образ жизни, надо было встречаться с людьми, надо было жить.
«Нет, – думал Егор Матвеевич после одного из припадков, когда он, задыхаясь, с выступившими из орбит глазами, холодным потом, капавшим со лба, лежал на диване, – нет, не все еще потеряно. Пусть так, пусть у меня не хватает чего-то, что связывает с людьми, это еще – полгоря… Да если бы и была эта доза сентиментальности, может быть и необходимой в конце концов в жизни, разве она спасла бы меня от сознания бессмысленности надвигающегося? Нет, умирать все так же было бы бессмысленно и страшно… Надо суметь обойтись и без этого…»
Ноги стали пухнуть, пожелтевшее лицо обрюзгло, подымаясь на лестницу, он задыхался, но мысль о самоубийстве уже не приходила.
Худой и желтый, с отекшим лицом, с горевшими впалыми глазами, он производил впечатление человека, пожираемого одной неотступной мыслью. И эта мысль была: приспособиться к тому особенному положению, в котором он был, вытравить неутомимую тоску и ожидание, которые, свернувшись клубком, сосали больное сердце.
VIII
Егор Матвеевич шел, как всегда, спокойно и солидно, выпростав темную, начавшую серебриться бороду.
Ярко сияло веселое, ранней весны, утро; под ногами, под колесами звонко звенела еще не отпущенная утренником земля; над головой, по крышам, как безумные, метались, кричали галки, справлявшие ранние свадьбы, – и в немного остром свежем воздухе проносились и упруго звучали, тяжело колеблясь, удары гулко поющего колокола еще невидимой за домами и деревьями церкви.
Егор Матвеевич пятнадцать лет не был в церкви. Последний раз он был, когда хоронили председателя окружного суда. Тогда Тяжину шел тридцать шестой год. Он был весел, силен, здоров, жизнерадостен, подрастал сын; уже пользовался известностью, почетом, богатством, уважением, весело и здорово смотрел на жизнь и к этому печальному пению, дымившимся свечам, черным ризам относился, как к неизбежной и необходимой в общежитии условности.
Его нельзя было считать неверующим, но он не был к верующим. То, что взрастило далекое детство, стерлось и атрофировалось, и ему некогда было об этом думать. Слишком много приходилось тратить ума, энергии, напряжения, ловкости, нервной силы, чтобы пробиваться, чтобы брать все, что прекрасно, здорово, сильно.
А теперь он шел в церковь, но шел не за тем, чтобы заработать себе хорошее местечко на том свете, не из трусости. Он смутно искал чего-то, что освещало бы, озаряло бы конец его жизни, то тихое чувство умиления, непосредственное и простое, умиления перед огромной, никогда не разрешимой загадкой человеческой жизни, умиления, в котором бы растворилась душа.
И оно было знакомо – это чувство, когда-то испытывал его в далеком туманном детстве, и потерявшийся, почти стершийся след его все же оставался в душе. Он шел и хотел обновить, оживить живой росток, таившийся в глубине души. И по мере того как он проходил знакомыми улицами, он чувствовал, что оживает, что идет тихонько в рост этот росток. Пусть это будет только иллюзия, но разве иллюзии не увеличивают удобств и разумности жизни? Разве в театре мы не плачем над вымыслом? Разве мы не страдаем, читая заведомую ложь в романе, в повести?
А галки без умолку кричали, опьяненные радостью жизни; щебетали, без устали прыгая, воробьи; любовно ворковали голуби, и земля звонко звучала, и солнце сияло над улицами, над домами, над людьми, которым так хотелось жить.
Егор Матвеевич завернул за угол. Выделяясь изо всех зданий, выступала тяжелыми, строгими линиями паперть, каменная, широкая, холодная. Массивные гранитные колонны поднимались над ней, и между ними бабы, оборвыши, нищие, мальчишки казались маленькими, ничтожными и как бы составляли преддверие тех людей, которые молились в храме.
Егор Матвеевич поднялся по широким ступеням, снял шапку и прошел в огромные, настежь раскрытые железные двери. И в синеватом, пахнущем ладаном, пряном сумраке, где-то далеко прорезанном из окна косым светом, терялось темное море голов, уходя в глубину до трепетно горевших красноватых огоньков. И оттуда над этими бесчисленными головами проносилось стройное пение, звучавшее, как множество согласно настроенных струн. Тяжин протиснулся и стал к сторонке, недалеко от входа.
Возле продавали свечи. Мимо Егора Матвеевича постоянно ходили: одни выходили, другие входили, покупали свечи, разговаривали напряженным шепотом со стоявшим за свечным ящиком церковным старостой, благообразным стариком с волчьими глазами, говорившим громко и непринужденно. Ребятишки, продираясь, беспрестанно шныряли между ногами. Пахло потом, давно не сменяемым бельем. Бабы, с испитыми, измученными лицами и головами, обмотанными платками, истово крестились, размашисто кланяясь в пояс, вздыхали, клали земные поклоны, становились на колени, напряженно шептали: «…Мати пресвятая богородица… угодники божии…» – и хлопали Егора Матвеевича по плечу свечами, которые надо было передавать дальше.
И Егор Матвеевич никак не мог сосредоточиться, углубиться. То, за чем он пришел сюда, не овладевало душой, спугнутое этой суетливой, будничной обстановкой. Он прошел вперед по узкому, постоянно шевелившемуся, менявшемуся проходу между молящимися. Ризы, иконы, резьба алтаря, сверкавшие позолотой, были залиты огнями. Узкие солнечные полосы наискось длинно прорезали голубоватые облака пахучего дыма, и, когда ложились на молящихся, выступали шляпы с цветами, шелковые платья, кружева, белизна накрахмаленных воротников и спокойные, уверенные лица чисто, опрятно одетых людей. Они молились сдержанно, прилично, ни на минуту не забывая себя, чинно, не очень часто и не очень редко крестились, слегка наклоняя голову.
И Егор Матвеевич усилием воли старался вызвать теплое, задушевное, таинственное состояние, какое испытывал в детстве, когда самое движение руки, клавшей крест, торопливое и нервное, само в себе уже носило смысл таинственный, приносивший удовлетворение исполненного долга и усилия.
Он стоял, слегка наклонив голову, как подходят под евангелие, и, глядя исподлобья, поднимал руку, сложив три пальца, прикладывал ко лбу и плечам, к груди, и рука была тяжела, и он ее нес с усилием, постоянно ощущая ее тяжесть.
Лики святых глядели неподвижными, ничего не говорившими изображениями… Красный пламень свечей молчаливо бежал вверх, и струившаяся едва заметная копоть, напоминая о похоронах, расплывалась в полумрак, сгущавшийся в углах, в приделе, под куполом. От этого изображения святых, расписанные стены, лица молящихся казались более темными, суровыми, подернутыми траурным флером; даже позолота не выделялась ярко и крикливо, как в первый момент, а сурово и тускло обозначала ризы, резьбу, сосуды, паникадила.