— Сударыня, я выигрываю, проигрывая, и проигрываю, выигрывая, в том смысле, что, проигрывая встречу с вашим отцом, я выигрываю встречу с вами, отчего проигрываю в другом отношении, ибо, внимая вам, проигрываю свою свободу. Непревзойденные чары ваших непревзойденных совершенств, каковые немыслимо превознести по достоинству, держатся с такой твердостью, когда переходят в наступление, что можно почесть безумным того, кто надеется их отразить, в силу чего я неизменно буду вашим непревзойденным слугой.
Фремонда — так звали девицу — еле нашла, что ответить на столь несуразные речи. Она в несколько часов раскусила глупость этого субъекта, каковая никогда еще не обнажалась перед ней с такой очевидностью. Была она охотницей до баловства: старшие озорники нашей школы, с коими я уже начал якшаться, говорили, что по носу видно, какая это птичка, и, действительно, были правы, ибо она лишилась матери четырех лет от роду, а веселый и непостоянный нрав располагал ее к любовным вольностям с молодыми людьми, приударявшими за ней на глазах отца, каковой, однако, нисколько тем не тревожился, ибо был человек бедный и полагал, что она постарается поймать в силки какого-нибудь богатого поклонника и женит его на себе. Отлично помню, что, когда я был мальчишкой, она приходила щекотать меня повсюду, прикидываясь, будто ищет какую-нибудь вещицу в моих карманах. О, сколько раз говорил я себе, вспоминая об этом: «Почему не выпадает мне ныне такая же удача, как тогда, или почему не обладал я в ту пору такой же силой, какой обладаю ныне?» Я пощекотал бы эту милашку в том месте, где у нее чесалось, и возможно, что Фремонда не стала бы на меня пенять, ибо в то время познала она любовные утехи только в воображении.
Однажды я зашел к ней в то время, как ее занимал разговорами молодой адвокат, и он спросил меня по какому-то поводу, не говорил ли какой-нибудь античный писатель [64], что худший из диких зверей — это злословец, а из слуг — льстец.
— Действительно, говорил, — отвечал я ему, — и мне приходилось читать об этом у Плутарха, но надлежит дополнить афоризм, сказав, что худший из домашних зверей — это учитель.
Похвалив мою мысль, он заявил, что я рассуждаю здраво и что он так же, как и я, подвергался ярости этих животных. Затем он спросил меня, как я определяю учителя.
— Очень просто, сударь, — ответствовал я. — Учитель est animal indecrotabile. [65]
— Вы правы, — сказал он, — мне даже пришлось слышать, что когда ректор университета в сопровождении прокураторов землячеств [66] и прочих членов корпорации отправился однажды, как полагается, в канун Сретенья, поднести свечу ныне покойному королю, то последнему доложили: «Ваше величество, вот дочь ваша, Сорбонна [67], идет к вам на поклон», на что король сказал: «Боже, какая дочь моя грязнуха!» Тем временем процессия подошла ближе, и ректор начал произносить речь, каковую король слушал с крайним нетерпением, ибо была она так начинена уподоблениями, заимствованными из «Свойств камней» Плиния и «Знаменитых мужей» Плутарха [68], что когда он приступил к одной части, обещавшей продлиться бесконечно, и сказал: «Александр Македонский, ваше величество, отправился для покорения Азии…», то король заявил [69]: «Тысячу чертей, он-то ведь успел тогда пообедать, а я еще нет». Тут пришлось оборвать и сократить сию торжественную речь, коей не предвиделось конца, и бедные педанты вернулись в свои владения, где школяры внимают с большим терпением их прелестным ораторским цветочкам. Присутствовавшие при этом придворные позубоскалили по поводу их одежды: они дивились на ширинки мехоносцев [70] и сравнивали большую ректорскую мошну с той, в которой дядя Гонен [71] носил приборы для своих фокусов. Но они ломали себе головы над тем, зачем древние придумали сие почтенное облачение и было ли в их времена холоднее, чем теперь. Особливо же смеялись они над грязью, украшавшей, словно кружево, мантию этих педантов; кроме того, господа ученые нанесли такие кучи своими башмаками, что можно было подумать, будто они приволокли в Лувр все залежи, скопившиеся по ту сторону Сены. Они так замызгали пол в королевском покое, что пришлось оттирать его два битых часа. Из этого следует, Франсион, что хотя вы еще и не дошли до класса логики, однако уже даёте определение не хуже аристотелевых и что учитель есть действительно животное неочистимое. Но поговорим о Гортензиусе: ему бы надлежало быть исключением. Вероятно, он обходительнее других. Какой у него нрав? Расскажите-ка нам об этом.
Тут мне пришлось выложить все, что я о нем знал. Сам Апеллес [72] не изобразил бы человека лучше, чем я нарисовал Гортензиуса (разумеется, карандашом своего красноречия), и Фремонда хохотала от всей души. Когда я кончил, пересказала она молодому стряпчему речь, которую держал ей наш наставник за несколько дней до этого, и оба они решили позабавиться над ним особливым образом. Я урывками подслушал их беседу и тут же сказал:
— Клянусь, госпожа Фремонда, Гортензиус в вас влюбился: всякий раз, как мы с ним встречаемся, он говорит мне, что вы само совершенство, и спрашивает, как вы поживаете.
— Ради бога, Франсион, — возразила Фремонда, — убедите его, что он пользуется моим исключительным расположением и что я никогда не видела человека красноречивее его.
Как только мне удалось побеседовать с ним запросто, я не преминул выполнить Фремондино поручение, и даже успешнее, нежели она ожидала, ибо побудил его навестить эту красавицу на следующий же день и открыто поведать ей про свою любовь. Во время нашего разговора Гортензиус даже поиздевался над некоторыми учителями, ничего не смыслившими в амурных делах, и в том числе над сыном некоего королевского профессора [73] греческой литературы, ибо сей молодой человек, отправившись по приказанию отца к своей суженой, не сказал ей никаких учтивостей и все время держал себя глупо и застенчиво. Профессор, узнав об этом, спросил его, почему он не занимал ее любовными разговорами, на что тот отвечал, что не знает, как это делается. «Ах ты, осел! — воскликнул отец. — Nonne legist! Ovidium de Arte amandi?» [74] Гортензиус же намеревался поступить совсем иначе: он даже перечитывал «Поцелуи» Иоанна Секунда [75], чтоб изучить, как целуются. Итак, в первый же раз, как он посетил даму своего сердцу, держал он ей нижеследующую ученую речь [76]:
— Поскольку ваши бесподобные прелести полонили мой рассудок, прежде кощунствовавший против оперения купидоновых стрел, то повинен я не только взывать к алтарям вашей доброты, но и попытаться перенести эти чары с неба, где пребывает ваша божественность, на дряблую землю, к коей приковывают меня мои недостатки. Таким образом, не будучи несправедливым, я мог обратить свое сердце только к вам, и с того самого момента, как мне пришлось испытать любовь к любовному чуду, коим вы являетесь, я решил вырвать это сердце из обычного его места и положить у ваших ног, хотя против сего ополчились и ум мой и разумение, полагавшие, что под давлением вашего обаяния дело их будет плохо и мою свободу стегнут по пальцам, отчего ей придется сдаться. Между тем вы произвели столь сильное, явное и могучее впечатление на мою душу, что ни одному печатнику некогда еще не удавалось запечатлеть чего бы то ни было на бумаге столь неизгладимыми литерами, как это сделали вы, и воля моя, приняв у себя кумир вашей чудовищной красоты, оказала ему широчайшее гостеприимство; а посему картина моих нежных чувств всегда сможет предстать перед вашими очами, и соблаговолите сунуть туда свой нос, дабы убедиться, насколько они поддаются исчислению. Вырвите, прошу вас, свои чувства из сердца, дабы ответить мне взаимностью, и не смущайте долее моего покоя, как вы до сего поступали.