Имя Горыныча ничего не сказало Никите, но о Крепыше он слыхал. И, бросив повод Семке, подошел близко к Александру Егоровичу.
— Крепышова тетка-а? — переспросил он, понижая голос до шепота.
— Лесть. Никаких сомнений! Она! — продолжая смотреть на кобылу, самому себе говорил ветеринар. — Лесть. Никаких гвоздей! А-ах, сволочи, как отработали лошадь! Ты знаешь, — круто повернулся он к Никите, — Бурмин пять тысяч отвалил за эту кобылу. За кровность, за породу отвалил. Лесть от Горыныча и Перцовки, линия Корешка. От исплека[19] я ее лечил у него на заводе. На правую переднюю жалуется? Ну, вот и тогда жаловалась. Заволоку ей с Лутошкиным наездником ставили.
Александр Егорович подошел к кобыле и начал мять правое плечо. Кобыла пожалась.
— Она! Лесть… Вот что, Никита Лукич, твое счастье. Держись за кобылу пуще, чем за бабу! Для заводского дела кобыла и сейчас больших денег стоит. Береги ее. Весной на случной пункт веди, к кровному жеребцу…
Жадно ловил Никита каждое слово старого ветеринара. И когда он ушел, ему стало страшно. Страшно, что вот Семка держит позади него на поводу такое богатство, о каком, и помыслить страшно.
Пять тыщ за кобылу?!.
Маленький дворик с провалившимся навесом, дырявый хлев, где до сих пор стояла кобыла, ворота с плохим запором, а задние совсем без запора — все это стало особенно заметным теперь, после слов ветеринара, и рождало мысли неотложные и важные, требующие немедленного разрешения.
Семка крутился около отца, заглядывал ему в глаза, пытаясь узнать, о чем он думает, а вечером, после ужина, подошел к нему и тронул его за рукав.
— Папанька, а папанька?
— Чево тебе?
— Папанька, а помнишь, как ты клебыстнул меня за жеребца по морде? Кэ-эк дашь, а я и запрокинулся вверх тормашками. И-их, и бо-ольно!.. Кэ-к треснишь, я — брык! И гвозди растерял все. А потом морду во-о разнесло! И-их, и здорово!..
Отсутствующим взглядом смотрел на сына Никита и думал о другом. Эту ночь он спал плохо. Когда в церкви били часы, испуганно поднимал голову и прислушивался:
— Не всполох ли? В этаку сушь, упаси бог!
Выходил во двор и слушал подолгу мерное жевание кобылы в плохо запиравшемся катухе.
Утром на следующий день Алексадр Егорович увидел входившего к нему Никиту с озабоченным и хмурым лицом. Войдя, Никита опасливо прикрыл за собою дверь, как заговорщик.
— Я опять до тебя, Александр Егорыч, — заговорил он вполголоса, — за советом пришел. Чево мне теперь делать? Лучше бы ты мне ничего и не говорил про кобылу.
— А что?
— Затуманил ты мне вконец голову!
— В чем дело-то? Говори толком!
— Веришь, ночь не спал, в такое расстройство себя привел. — Никита оглянулся на дверь и шепотом выговорил:
— Отберут ведь!
— Кто отберет? Что? — досадливо спросил Александр Егорович.
— Кобылу-то!
— Почему?
— Да ведь как же, сам рассуди… Пять тыщ за нее заплочено, а жеребец мой и пяти сот не стоил…
— Ну и что ж?
— Да ведь что ж? Дознаются и отберут.
— Бро-ось, Лукич, не отберут! Кто отбирать-то будет? Кому это нужно?
— Кто? Опять же все они, кроме некому, власть, стало быть.
— Не имеют права, Никита Лукич!
— Правов-то, может, и не имеют, ну а сила на их стороне. К тому же Крепышова тетка она есть, — горестно добавил Никита.
— Все равно, не имеют права, — уверенно повторил ветеринар и что-то еще хотел досказать, но Никита, оживляясь, быстро перебил его:
— И я к тому же, Александр Егорыч. Никаких правов не имеют, потому что жеребца от меня взяли. Опять же, кобылу оставили дохлую, неисправную, сколько я забот на нее положил, овса одного две четверти стравил, отрубей шесть пудов, да картошки, да морквы, а они — отбирать? Отобрать кажному охота, а ты в дело ее произведи-и… Скажем, хлеб — от чего его ем? От трудов и заботы. Я вспахал, я боронил, я сеял, опять же я с семейством убрал, обмолотил, на мельницу свез, баба пирог спекет, а они, выходит, кушать придут?.. Слов нету, ровнять ее с жеребцом никак, невозможно, огромадный капитал за ее отдан…
— А кто знает, сколько за нее отдано? — перебил его Александр Егорович.
Никита умолк.
— Пять или двадцать пять тысяч она стоит, никому до этого дела нет, — продолжал ветеринар, — кроме меня, никто не знает об этом.
Никита быстро оглянулся на дверь и, шагнув ближе к ветеринару, согнулся и просяще-жалобно зашептал:
— Признаться, за этим и пришел до тебя, Александр Егорыч… Помолчи ты, Христа ради, про нее, и не сказывай ты никому об цене, возьми в рассуждение горестное мое положение!.. Сам знаешь, какой нонче народ пошел. Окажи мне такую милость…
Старый ветеринар взглянул на Никиту и нахмурился. В заискивающих словах Никиты, в его позе и выражении лица он увидел деревню, русскую деревню, приниженную и запуганную барами, господскими приказчиками, урядниками и купцами, дико боящуюся своего благополучия.
Никита не понимал, почему хмурится лицо Александра Егоровича, комкал в руках картуз и напряженно ждал ответа на свою просьбу. И думал о том, что забыл упомянуть в числе расходов на поправку кобылы тридцать фунтов льняного семени и свеклу.
— Опять же принять во внимание — кривая она на левый глаз, а жеребец мой справный был! — добавил он озабоченно.
— Э-эх, Русь матушка-а! — вздохнул Александр Егорович и безнадежно отмахнулся рукой от своих дум. — Возьми ты, Никита Лукич, в совете справку, что у тебя отобрали жеребца и взамен оставили кобылу, а я выдам тебе удостоверение, что кобыла полудохлая была и что выходил ее ты.
Домой вернулся Никита успокоенный, с бумажкой от ветеринара, к которой была приложена печать. Прошел в хлев и, любовно рассматривая кобылу, заговорил с ней:
— Вот ты у меня кака-ая-я!.. Крепышова сродственница. А что в тебе такое есть, скажи на милость, за чего громадные деньги такие отданы?!.. Хмм!.. Диковинное дело! Десять жеребцов на такой капитал купить возможно, а за тебя за одну отвалили!
Рослая и широкая Лесть вполне соответствовала хозяйственным требованиям Никиты… Не по нутру ему была лишь светло-серая масть. Как и большинство крестьян, он предпочитал гнедых лошадей — на серых всякая грязь заметней.
— Слов нет — кобыла законная, правильная, — рассуждал он, прикидывая рост лошади, — все при тебе… А может, Александр Егорыч попусту сказал, язык — он все могет произнесть?! Ну, только доложу я тебе, человек он справедливый, не должен зря говорить, чего не надо, слово его — верное. И, опять же, по сноровке тебя видать — заводская и из благородных ты… Небось у прежнего хозяина-то конюшня как все равно горница была, нам, конечно, до господского положения не достать, а овсецом не обижу, будь спокойна…
Никита обошел кобылу кругом, погладил спину, разобрал гриву…
— Как же это ты глаза лишилась, скажи ты мне, пожалуйста? — соболезнующе спросил он и отвернул веко. Глаз был вытекший, сморщенный, как мятая бумага.
Серая Лесть положила на плечо Никиты голову и ласково забормотала губами…
Много могла бы поведать она ему в это осеннее утро… О том, как год назад ночью вошли в денник к ней незнакомые люди, от которых нехорошо и сильно пахло, так же, как пахло от Филиппа, неотлучно находившегося при ней в трескучем и тряском деннике, когда ее перевозили из одной конюшни в другую… Незнакомые люди накинули на нее чужую, не ее узду с тяжелыми и грубыми удилами, больно растянувшими губы, вывели на ярко освещенный двор, по которому в смятении бегали взад и вперед другие незнакомые люди, множество кричавших людей… За конюшней, там, где всегда высилось белое огромное здание, трещал и шипел большой огонь, и оттуда шел горячий ветер. Одна из красных точек, носившихся в воздухе, упала ей между ноздрей и причинила жгучую боль, от которой она рванулась в сторону, но грубая и сильная рука осадила ее так, как никогда никто не останавливал, и к боли между ноздрей прибавилась едкая боль в разорванной губе…
Потом наступили странные дни.
Не было денника с решетчатой дверью, в которую был виден коридор и люди с ведрами воды, с овсом и охапками пахучего сена. Куда-то исчезли все знакомые люди. Утром, когда в продолговатое окно ударял солнечный луч, не начинал звонить веселый колокольчик, не приносили воду, овес и сено, не выводили в просторный и светлый коридор, не лили воду на ноги, не терли бока и спину и не проваживали по большому двору… Все стало иное. Целыми днями приходилось нести на спине незнакомого, очень тяжелого человека. Он часто бил ее твердыми, как железо, ногами, рвал губы, натягивал неизвестно зачем поводья и, когда хотел, чтобы она шла быстрей, не произносил знакомого и понятного звука, похожего на скрип, как это делали до него другие люди, а больно обжигал плетью живот, и шею, и голову, и приходилось закрывать глаза и жмуриться, чтобы жгучий конец не попал в глаз. Было мучительно бежать рысью, потому что тогда тяжесть на спине начинала ерзать со спины на шею, подниматься и опускаться с такой силой, что казалось, спина вот-вот сломается: на шее появилась рана, на которую на стоянках набрасывались злобные мухи… Когда воздух стал холодным и все вокруг побелело, корм ухудшился и сил стало меньше. Бежать рысью становилось трудней с каждым днем, ноги начинали дрожать и подламываться. В один из таких дней она отказалась брать подъем. Ее начали немилосердно бить. Тело почти не чувствовало боли. Били по животу, между ног, по шее, по голове. И вот в этот раз неожиданно и жгуче впилось что-то в левый глаз, и она отчаянно замотала головой в попытке сбросить прилепившуюся к глазу жгучую муху. С этого дня Лесть никогда не могла видеть того, что происходит около нее с той стороны, где был глаз, укушенный страшной мухой. Но зато с этого же дня она навсегда освободила свою ослабевшую спину от тяжести и стала вместе с другой лошадью возить экипаж. Экипаж был неудобный и тяжелый, бил по задним ногам. Раньше достаточно было ей шевельнуть ушами, и человек понимал ее. Когда ей хотелось мчаться вперед, она ставила уши прямо, и вожжи мягко отпускали ее и чутко следили за каждой ногой, а когда спрашивали больше, чем она могла дать, она шевелила ушами, перекладывала их, и ее понимали и останавливали, успокаивая протяжными словами. Теперь ее совсем не хотели понять и били, и экипаж с каждым днем становился тяжелее и тяжелее… Так продолжалось бесконечно долго. Когда появилась снова зеленая трава, переходы стали длинней; часто приходилось идти совсем без дорог, по оврагам, лесам; иногда начиналась бешеная скачка, вокруг все гремело, кричало, оглушал сухой треск над ухом, и в один из таких дней Лесть освободилась совсем от жестоких людей. Другие люди стали ее хозяевами. Но силы были уже на исходе, чесалось все тело, не хотелось есть, и с каждым днем все бессильнее начинали дрожать ноги…