Разговорами о Зине мама донимает всех в семье. Ах, какая красивая, ах, какая милая! За мамой издавна водится такая странность: что бы ни случилось — она благодарит бога, что не случилось еще более ужасное. Сломал человек ногу? Слава богу, что не голову. Заболел ангиной? Лишь бы не воспалением легких или тифом.
Вчера она затеяла такой разговор:
— Вова, когда ты лежишь дома, душа моя на месте, но достаточно тебе выйти на один час — и тревога стучит в сердце.
Что я мог ответить?
— Надень на меня ошейник, привяжи к кровати и не выпускай на улицу до семидесятилетия.
— Ты все шутишь... Я молю бога, чтобы ты дал мне отдохнуть от огорчений. Но, с другой стороны, грешно роптать на судьбу. Тебе ведь могли порезать лицо...
С твоей красотой еще шрамов не хватает! Ни одна девушка на такое сокровище не позарится. Я и так удивляюсь, за что тебя любят.
— Кто меня любит?
— Слава богу, я не слепая. И потом, никто не возражает. Пусть любят на здоровье. Чем видеть тебя возле этой, прости за выражение, уличной Княжны, пусть лучше Зина мучается с таким балбесом. О Зине никто не посмеет болтать плохое. Околеть тому, у кого повернется язык. Но если ты хочешь заверить меня, будто она ходит к нам на верхотуру смотреть восход солнца или нянчиться с Пашенькой... В свое время я ведь тоже была молода.
— Не может быть.
— Клянусь. И отец твой считал меня самой красивой на свете...
— Мама, в тебе бездна мещанства,— вспомнил я любимое Асино выражение. — Почему девушка не может просто дружить с парнем?
— Ха-ха-ха! Есть с кем дружить! Нет, как вам нравится этот примерный мальчик! У девушки кожа из нежного бархата, глаза как весеннее утро — к чему же дружить с чернрярским шалопаем, гоняющим в футбол с рассвета дотемна? Чему она может у тебя: научиться? Играть в карты, драться, курить? Бедная девочка, мне ее от души жаль, ока просто слепая. Я мать, и то вижу тебя насквозь, а ей, мне думается, даже твоя давно не мытая шея кажется красивой.
Ничего в этом нет противоестественного. Однажды Санька уверял, будто у Зины вздернутый нос, и родинка на шее, и два передних зуба разъединены, и нижняя припухшая губка точно разрезана на две части. Действительно, все так и есть, но мне эти недостатки кажутся украшением.
— Почему, например, тебе не причесать свои патлы, не надеть свежую сорочку, не умыться по-настоящему, с мылом...
— Мадам Радецкая, сама мудрость вещает вашими устами,— восклицает неожиданно появившийся на пороге Керзон. За его спиной вижу сумрачного Федора Марченко.
Лицо матери сразу становится хмурым и недовольным. Она терпеть не может вратаря «Молнии».
— Господин Бур, разве вас уже выпустили из тюрьмы?
Керзон не успевает ответить, как мать выходит из комнаты, хлопнув дверью.
Сидел он по какому-то общему делу с Седым Матросом, но того выпустят лишь весной. Вратарь явно не хочет распространяться на эту тему — куда приятней донимать меня.
— Тебе, Вовка, уже форвардом не играть.
— Почему?
— Милорд, как только вы ударите по голу, у вас на заднице разойдутся швы.
— Не каркай,— останавливает его Федор. — «Заживе, як на собаці».
— Нет, нет, милорд, для вас эра футбола миновала,— не унимается Керзон. Он угощает нас папиросами с необыкновенно длинными мундштуками и умолкает только тогда, когда капитан толкает его кулаком в бок.
Федор заговаривает о предстоящем футбольном сезоне. У Керзона в этом смысле никаких перспектив: большинство ребят, в том числе и капитан, приглашены в различные более или менее популярные команды, а Керзон остался за бортом. Вот в нем и говорит зеленая зависть. Против перехода Федора он выдвигает самые нелепые доводы. Но по лицу капитана несложно определить: ничто не удержит его в «Молнии». Кстати, наш перевод в юношескую команду Федор встретил молчаливым согласием и препятствий нам не чинил.
Вот и сейчас он мечтательно говорит:
— Махнете осенью в Ленинград. Интересно, поедет ли Степан,— он то в селе, то здесь.— Помолчав, Федор спрашивает: — А как теперь трио? Тебе уже не светит работать в цирке.
Все чаще тревожит меня мысль о цирке. Сколько трудов положено! Борис Ильич научил меня все-таки работать на лестнице, а теперь нечего и думать о выступлении на манеже. Мне кажется, что Борис Ильич не больно огорчен неожиданным поворотом дела. Он давно решил, что во мне нет искры артиста: я, как он выражается, флегматичен и болезненно отношусь к опасности. Слова-то какие! Флегматичен... Сказал бы просто — «ленив». Я не обижусь. Интересно, кто встречает опасность веселой улыбкой? Я не виноват.
В общем Федор прав — вряд ли я смогу работать в цирке.
Керзон еще разглагольствует по этому поводу, но появляется доктор, и гости умолкают.
Старик дня три тому назад снял мне швы. По его восклицаниям понимаю, что дела мои идут хорошо.
— Молодой человек, если вас еще раз будут колоть, подставляйте то же самое место, здесь теперь кожа дубленая. Хватит валяться в постели! Сейчас же марш на улицу!
Вот здорово! Керзон и Федор помогают мне одеться, но мать настроена воинственно: «Не пойдешь никуда, пока не наденешь под куртку свитер». Делать нечего, подчиняюсь. Жарко, как в знойный день на пляже. В прихожей удается стащить с себя свитер и кинуть его в ящик со старой обувью.
Улица кажется удивительно красивой, чистой — ослепительно белый снег преобразил все до неузнаваемости. Небо прозрачно голубое, студеный воздух наполняет грудь.
— Пошли в цирк,— предлагаю ребятам,— поглядим па репетицию.
Превосходная идея, милорд, но меня и Федора не пустят в храм искусства.
В цирке никто не заметил нашего появления. Униформисты сидят на собрании, на манеже репетируют эквилибристы. Первым нас обнаружил Саня. Он вышел из-за кулис в тренировочном костюме.
— Вова, шпрехшталмейстер обещал взять тебя в униформу.
— Что это за шишка — шпрехшталмейстер?
Керзон обожает замысловатые слова.
Но Сане не до Керзона. Он радуется за меня, а мне обидно и грустно: очередной крах надежд. Мне, в сущности, говорят: «Ковры вытряхивать, подметать манеж — куда ни шло, а в артисты, в чистое искусство не суйся».
— Ты недоволен? Чудак! — Саня подыскивает убедительные доводы. — В цирк приезжают львы. Ты будешь их обслуживать.
Санька не в своем уме. От одной мысли о львах у меня пересохло во рту.
— Ничего страшного. Львы в клетках.
— Неужели в клетках? — переспросил Керзон. — А я думал — их посадят в первом ряду партера.
Саня отмахнулся от него.
— Твое дело, Вова, убирать клетки и подвозить корм.
Керзон трижды осеняет меня крестным знамением и жалостливо бормочет:
— Милорд, мой долг запечатлеть вашу морду накануне ухода в лучший из миров. Впрочем, разве царская фамилия станет есть на десерт всякую гадость?
— Керзон! Еще одно слово, и тебя вышвырнут из цирка,— пригрозил Саня и снова повернулся ко мне. — Четырнадцать целкашей в месяц, чудак-человек, где ты найдешь такую работу? Борис Ильич с трудом добился ее для тебя. Ведь несовершеннолетних профсоюз на эту работу не разрешает брать. Неужели ты боишься львов?
— Не боюсь, но и связываться с ними нет охоты.
Тут снова вылез Керзон:
— Человек мечтает умереть от испанки, сыпного тифа, геморроя, а вы его кладете в пасть льву. Изверги рода человеческого!
Его болтовню прерывает Борис Ильич. Он в легкой полотняной куртке и синих шароварах. Лицо его, сухое и суровое, напоминает маску Вольтера, стоявшую на книжном шкафу в нашей школе. Глубоко посаженные глаза затуманены грустью. Увидев меня, он оживился
и даже улыбнулся, хотя ему это не свойственно. Жизнь, очевидно, была к нему не очень милостива. Говорит он отрывисто, короткими фразами:
— Швы сняли?
— Да!
— Резкие движения запрещены?
— Да!
Борис Ильич берет меня за руку и уводит в партер. Усевшись в последнем ряду, он говорит:
— Ты надолго вышел из строя? Через две недели открытие цирка. Сам понимаешь... Кстати, на днях был городской актив, выступал Студенов. Ты его знаешь?