Представляете ли вы эту картину: женщину и ребеночка, и чтобы они стояли на коленях в полутьме избы перед лампадой, освещающей иконы, и молились, молились…
Со слов матери (в ее упрощенном, но зато весьма доступном изложении) я знал уже в это время многие библейские истории. И сон Иосифа (семь тучных и семь тощих коров), и про строительство Вавилонской башни («Они хотели такую башню построить, чтобы до Бога достать, а Бог смешал им языки, один говорит: принеси мне гвоздей, а тот несет глину, один говорит: принеси мне молоток, а тот несет воду в кувшине. Так у них ничего и не вышло»), и про жену Лота, обращенную в соляной столб за то, что не вытерпела и оглянулась на горящие Содом и Гоморру, и про суд Соломона с двумя матерями, спорящими из-за ребенка, и про доброго самаритянина, помогшего больному на дороге, но, конечно, наиболее проникновенно и подробно была рассказана мне не однажды история Иисуса Христа.
К тому же случился в нашем доме набор открыток. (По странной случайности, теперь, когда ничего уже не осталось от старого дома, обихода, быта, утвари, мебели, посуды, одежды – ни одной, ни одной вещи, эти открытки уцелели, хотя, вероятно, и не все.) В эту минуту я перебираю их, обтрепавшиеся по краям, надломленные, так что две половинки едва-едва держатся друг за дружку. У открыток желтые поля, а на полях надписи на нескольких языках: на французском, русском, английском, греческом и еврейском, а на некоторых еще и по-итальянски. В правом нижнем углу явственно проставлены номера, в уцелевшем моем наборе они идут вразнобой: 2, 4, 7, 18, 39, 43, 60… Старше шестидесятого номера нет (а всего уцелело двадцать штук), и значится под 60 номером почему-то «Земной рай», с которого должно бы все начинаться. Ну, дерево с толстым красноватым и узловатым стволом, под деревом сидят обнаженные Адам и Ева, озеро невдалеке, другие деревья, свисают лианы, пасутся животные: жираф, слон, козел. Журавль… У ног Адама и Евы, быть может, львенок. Вообще открытки выполнены в манере, сочетающей в себе долю условности, примитива с достоверностью фотографии. Скажем, если город Яффа или город Наплуз (Сухарь или Сихем), то при всей простоте изображения веришь, что каждый изображенный домик существовал на самом деле, на том самом месте, с теми самыми окнами. А если гора Фавор, то дорога вьется по ней от подножия к округлой вершине точно такими зигзагами, и монастырик на ней точно такой (по силуэту), хотя если подумать о масштабе, то изображенная дорога должна бы быть в реальности не с Волгу ли шириной? А вот «Тайная вечеря», а вот храм Марии Магдалины, вот Гроб Господень, несение креста, снятие с креста, осмеяние Спасителя, положение во гроб, моленье о чаше, Гефсиманский сад со старым дубом в середине открытки. На каждой открытке дополнительная надпись по-русски: «Благословение св. града Иерусалима».
У деда был еще коралловый крестик со стеклышком в перекрестии. Если посмотреть, закрыв один глаз, то и там увидишь вдруг в чудесном, неожиданном увеличении тот же дуб в Гефсиманском саду.
Никаких сомнений в достоверности всего происходившего на библейской земле в библейские времена и всего происходившего с Иисусом Христом у меня не было. Не только сомнений, но и тени сомнения.
Из внешней обрядовости, к которой приучила меня Степанида Ивановна, на первое место надобно поставить разные посты и говенья. Одно дело – не есть скоромного. Не так уж трудно это было в то время, если перед Рождественским, скажем, постом, отец нарочно ездил во Владимир (Голубчик, запряженный в розвальни) и, возвратившись, доставал из-под клевера мороженых огромнейших (или такими казались?) судаков, крупную вяленую тарань, консервные банки (осетрина в томате, и кажется, не могло быть ничего в мире вкуснее этих консервов, вероятно, из-за городского их, а не деревенского, не домашнего происхождения), селедку (залом), сухие компоты. Кое-какие сушеные яблочишки могли быть свои, но чернослив, изюм и урюк, а также сушеные груши, из которых получался вкуснейший грушевый квас, отец привозил из Владимира вместе с мороженой рыбой. Льняное (постное, значит) масло, как помним, было фактически свое («Леня, погляди в окно, крутится ли мельница у Григория Ивановича»), равно как разнообразные грибные припасы. Свой же был (как помним) и мед. Пареная капуста, гороховый кисель, пироги с морковью, репой и картошкой, грибная лапша, мороженые яблоки (оттаивая, становятся темно-коричневыми из восковых, мягкими, сочными, со сдирающейся кожицей), квашеная капуста, соленые огурцы (с картошкой), красная свекла… Все это (прибавить мороженых судаков и прочее) делало Рождественский пост практически незаметным. Ну, соскучишься по горячей лепешке с молоком, по яичку всмятку, это все пустяки. Великопостных страданий и томлений, по правде сказать, тоже не помню. Зато хорошо помню сочельники, когда целый день совсем ничего нельзя было есть до первой звезды.
Как ни короток зимний день, но если даже и не позавтракал, то набегаешься, начиная с ранних сумерек, на улицу, взглядывая на небо: не загорелась ли там первая, хотя бы и слабенькая звездочка, да еще хорошо, если ясно небо кончающегося солнечного морозного зимнего дня, когда вот-вот и не одна слабенькая звездочка, а целые пригоршни, целые россыпи звезд алмазно украсят небесный свод. Если же пасмурно и метель, если пасмурно и мягкий медленный снегопад, если просто пасмурно без метели и снегопада, то все отдается на усмотрение матери, она должна решить – зажглась ли в облачной мгле, вернее за облачной мглой, первая звезда и можно ли уже разговляться. Не думаю, чтобы Степанида Ивановна искусственно затягивала мое говенье, всего скорее —. наоборот.
Что же следовало за тем моментом, когда звезда все-таки загоралась? О! Этого нельзя передать никакими словами. Уже заранее напечены сочни (что-то среднее между блином и лепешкой, потоньше лепешки, но величиной с хороший блин, то есть во всю тарелку), уже заранее сварен горох (не суп, не размазня, не гороховая жижа, а крутой гopox), который кладется на сочень, сворачиваемый потом в трубку, и вот этот свернутый сочень с крутым горохом внутри нужно есть, запивая его непременно квасом. О, о и о!
Во дни говений не требовалось прислушиваться к шепоту Лукавого, беса, который из-за левого моего плеча соблазнял бы меня нарушить говенье и тайком слизнуть чего-нибудь скоромненького, запретного. Искуситель сидел тут же передо мной в образе моего старшего брата Николая (если мне, скажем, пять лет, то ему уж – шестнадцать). Он, значит, ходил уже в школу, в советскую школу, сначала в нашу сельскую, начальную, по четвертый класс, а потом в Черкутино в ШKM (школа крестьянской молодежи, и почему-то я вздрагиваю при сочетании этих букв, как если бы ненароком дотронулся до крысы), и мог уж окончить ее (или вот-вот оканчивал), и, значит, мозги его были уже частью заморожены, анестезированы, стерилизованы, а частью забиты грубой, дешевой, но, увы, действенной и повсеместной тогда пропагандой. Там, в школе, записался он в кружок воинствующих безбожников. Ну, особенно развоеваться в нашем доме ему не удавалось. Был еще жив дед Алексей Дмитриевич, был еще не напуган предстоящими преобразованиями (как это случится через два года) отец Алексей Алексеевич, а у них не очень-то повоюешь. Однако попытки иконоборчества со стороны Николая, кажется, были, едва ли не пытался он однажды вынести все иконы на чердак, но, повторяю, попытки эти были безуспешными, если не плачевными. Впрочем, как я теперь понимаю, был тут установившийся «статус-кво». Родители ничего не позволили бы совершить Николаю в доме, но они не только не препятствовали школьному воспитанию молодого безбожника, но и ни малейшим образом духовно, воспитательно, назидательно не противостояли ему. (То же самое произойдет со мной через 2 – 3 года, когда и я пойду в школу.)
И вот четырех-пятилетний, я, приучаемый матерью к молитве и говенью, стал главным объектом и полем деятельности воинствующего безбожника Николая.
Во-первых, он сам на глазах у меня, демонстративно смакуя и чавкая, ел то, чего не мог есть я. Во-вторых, видя, что есть мне очень хочется, говорил: