— Вспомнил рассказ Альбинаса, как ты какой-то ящик тащил: напрягся весь, красный как рак. Альбинас еще сказал: «Это он так для Нийоле старается. Хочет показать свою силу».
— Он только других видит. В других свои странности замечает.
Дождь уже прошел. В лунном свете сияют мокрые деревья. На востоке еще полыхают молнии, однако улетающее облако все больше и больше оголяет небо. В свете зари оно сияет, как изумруд. Гроза теперь гремит над Сантакос. Вскоре мутные ручьи забурлят в Дельте.
Светлым выдастся утро занимающегося дня, если девчонка по имени Нийоле позовет его, да и он, Юозас, сумеет заговорить с ней голосом, какой порой звучит у него внутри; если позовет — Юозас… как ты живешь, расскажи; если о чем-нибудь его попросит, если глянет ласково, как бы приглашая, если будет готова оправдать его, понять, если… Но самому Юозасу кажется так: ей подавай идеального парня, балагура, острослова, такого, который всех девушек притягивает как магнит, а если ты не такой, если слово не такое скажешь, не так посмотришь, она только поведет плечиком, фыркнет и уже на Донатаса заглядывается. Юозасу этого вполне достаточно: презрение, пренебрежение вечно искрятся в глазах мачехи, она, может, только и ждет его очередной неудачи, провала, может… да мало ли у Юозаса всяких «может». Ничем Нийоле своей доброты не выказала, взгляд у нее острый, пронзительный, смотрит всегда с прищуром…
Какая же она, эта дева лугов, туманов, мглистых чащ? Бодрящая душу, как видения, навеянные звуками удаляющейся гармошки на вечеринках. Эти звуки наплывали откуда-то из-за леса — порой они возникали перед грозой или ливнем, когда ветер на холмистом проселке поднимал клубы пыли, которые уносились вместе с мелодией, звучавшей там, где трепыхались платьица и чернели широкие клеши штанов. Взлелеянная долгими закатами, скиталица лунных ночей, безымянная дева, безродная, напрочь лишенная запаха домашнего очага…
Эх, подвести бы ее к окну, показать бы ей неохватные стволы кленов, позолоченные солнцем, которое катится по холмам, провести бы по узкой тропке, то исчезающей в низине, то снова выныривающей наверх, это по ней ходил он в школу. Дорожные вехи, отмеченные замшелыми полевыми валунами, одинокими деревьями и оврагами. Порой возле толстой сосны он слышал, как в школьном дворе тренькает звонок, видел, как мчатся в свои классы ученики. И всегда издали он чувствовал взгляд Нийоле. «Я и в самом деле видела, что ты идешь», — о, если бы она так сказала!
Но случилось так, что в ту пору, на безоблачной заре жизни, лицо его закрыли унылые тени, и не было здесь ни запретного сада, ни соблазняющей Еву змеи, ни подлинных плодов познания. На долгие годы Юозас вынесет отсюда терпкую горечь поражения, ибо всё виденное им здесь, на родине, было слишком далеко от того, что могло вселить в него уверенность, а уж о чувстве превосходства и говорить-то нечего. Здесь уже вошло в привычку гнуть спину, отводить в сторону глаза, хвастливо и бесплодно разглагольствовать. И любовь здесь была такая же: съежившаяся, боящаяся постороннего взгляда. Он слонялся, не находя себе места, у него были тысячи обязанностей и обязательств, за ним числилась уйма долгов, но кто ему вернет долг юности? То, чем он должен был бы гордиться, гнуло его к земле. Он влачил свою юность, как ярмо. Она просыпалась посреди ночи, он тягался с ней, но, поверженный, падал наземь. Нет, Давид не одолел Голиафа, и тот, кто должен был стоять с гордо поднятой головой, бесстрашно принимать каждый вызов, склонял голову, приседал, как верблюд, чтобы на него взвалили еще большую ношу.
О многом пришлось им услышать за низкими школьными партами, но до крайности мало о том, чем они жили, что было для них важнее всего. Разве Эрот перестал метать в них свои стрелы, разве Афродита уже больше не выходила из пены волн, не блеял дряхлый Пан и женщины счастливыми глазами больше не провожали влюбленных? Почему здесь то и дело появлялись черные демоны и, не заклятые никем, не заговоренные, усаживались у великого жертвенника, словно званые гости? Или, может, мы называем их не теми именами, может, слишком ничтожны эти сдобренные изрядной порцией физиологии слова, которые мы знаем, — как бы в издевку стены сортиров испещрены совершенно другими? Во что превращается любовь, которая вещает ехидными устами кокетливой старой девы? Во что она превращается, когда ее имя мусолит своим писклявым голосом Великая Педагогша, бесчувственный педант или грозный директор, который то и дело стучит кулачищем об стол? Любовь — эта страшная, эта благословенная, эта страдающая богиня — глядела на них, обиженно нахмурив брови, в уголках ее губ играли гнев и отвращение. Она карает тех, кто не умеет склоняться перед ней и отдавать ей достойную дань уважения. Кто знает, может, она плутает в поисках своих старых жертвенников. Почему так много ее заменителей и так мало того, что насыщает любовный голод?
В это свежее, прохладное утро Юозас, словно заново родившись, пройдет по пустым коридорам, спустится по пахнущей мочалом узкой лестнице в полуподвал, войдет в учительскую, заглянет в спортзал…
Вещи — книги, тетради, старые учебники, дневники и журналы — полные тайного трепета, лежат в пыли. Никому не нужны снаряды и мячи в спортзале, перекладина, штанга, потрепанные карты… Глобус, по которому скользил он указкой в поисках Андов, Апеннин, Кольского полуострова, теплого течения Гольфстрим или притока, теряющегося в джунглях… Антарктический океан, юрты чукчей, занесенные угольной пылью Уральские горы, закопченные трубы заводов, тундра… Кто знает, может, беспокойство, томление духа когда-нибудь забросит его в эти края. Уже тогда на карте были и живые острова, и унылые зоны одиночества… Все кончилось. Бледный мальчик с полными печали глазами больше не подойдет к карте, он больше не будет крутиться возле жестяного бачка с водой и, отогнав кружкой льдинки, не зачерпнет живительной влаги, а старая сторожиха, вяжущая что-то на зимнем солнцепеке, совсем не удивится и не спросит, почему он пьет воду с такой жадностью, как будто кто-то навсегда запретил ему ее пить.
…Стряхивая с веток иней, прыгает синица, сияют снежные просторы, позвякивает колокольчик. Чей-то голос все время понукает: «Живей, живей! Идите. И вы, и вы». Засыпанные снегом, они вваливаются в коридор, устремляются в классы. Юозас ставит на подоконник кружку, выходит во двор, с минуту стоит, прищурившись, смотрит на освещенное солнцем снежное раздолье. Потом, увязая по пояс в сугробах, бредет по полям. За спиной двоюродного брата Альгимантаса болтается сколоченный из фанеры ранец, в нем краски. Там, в долине, клубится дым. Он вьется над сосновыми рощами и холмами. Может, кто-то варит обед, может, празднует дожинки, может, кто-то заколол свинью. Юозас войдет в избу, скинет пальтишко, вытрет край стола, положит краски и начнет рисовать, тщательно выводя нежные, округлые линии, подбирая цвета посветлей, близкие ему по духу тона и полутона, но не пройдет и пяти минут, как он вздрогнет от окрика мачехи, может, она еще влепит ему мокрой тряпкой по голове, а может, голос выпившего отца отвлечет его от бумаги, и если Юзукас не перестанет рисовать, то линии будут делаться все более ломаными и судорожными: забьется куда-нибудь в угол и будет изображать ели, зубчатые леса на горизонте… Он будет рисовать до тех пор, пока его снова не облают, не выгонят, и, если ему удастся незамеченным шмыгнуть в ригу, взять лыжи, то он будет кататься до заката, и перед ним откроются снежные поля и холмы. Он будет кататься, до поздней ночи.
«…А теперь отвечать будет… — слышится визгливый голос учительницы химии (уже по тому, как она произносит слова, ясно, кого она вызовет), — Юозас». Черт бы побрал, думает он, нехотя вставая из-за парты.
Вот он, толстяк из Тараскона: в стоптанных, запыленных башмаках, в пиджаке, трещащем по всем швам, столько отмахавший по равнинам Лотарингии, протискивается между партами, берет мел…
…А там, на стадионе, гремело: «Молодец! Ура!» Он стоял на пьедестале, высоко подняв завоеванный кубок.